UKA.ru | в начало библиотеки

Библиотека lib.UKA.ru

детектив зарубежный | детектив русский | фантастика зарубежная | фантастика русская | литература зарубежная | литература русская | новая фантастика русская | разное
Анекдоты на uka.ru
Аркадий ДРАГОМОЩЕНКО

    ФОСФОР


Иногда я воображаю ветер. Воображение - сквозить - скважина. Его силу,
слоящуюся  за   стенами  скорлупы,  в  которой  мне  порой  доводилось
находиться. 9000 метров скрупулезно превращают воздух в обоюдовыпуклую
линзу,  в  которой  ты  -  падающим  нескончаемо  снегом  из  детского
хрустального шара.  Хруст замерзших  комьев  земли.  Под  окнами,  чья
лиловая  мгла   редеет  и,   переходя   через   белесую   невзрачность
невразумительных описаний  накануне  пробуждения  наливается  сквозной
синевой,  дарующей   листьям  безучастную  прозрачность,  редкие  шаги
слышны, что  слышно, как  превращение воздуха, исключающего из себя по
зерну пространство,  в котором  умещается разум.  Кумулятивный  эффект
воображения, сквозящего  в дырах иллюзий. Два шага по обочине, пыльный
осот. Падающий  набок  велосипедист.  Телеэкран  затягивается  хрупким
красноватым льдом.  Лоб прохладен.  Пройден, как  скорлупа, из которой
довелось выпасть  в сожженные  фокусом лучи. Перебирая клавиши, камыши
взглядом. Познание  в опознании.  Точечное строительство буквы. Литера
возводится из  заполнения пустот  и  огибания  в  углах  иных  пустот.
Строительство точки.  Слабость зрения:  аналог обобщения  в логической
операции. Слабость  -  процесс,  позволяющий  переход  к  отвлеченному
мышлению.  Воображение   -  способность  сознания  самоостраниться,  и
поэтому "образ"  только динамическая  переменная. Можешь  назвать  это
камнем, яблоком, прошлым, сном. Невидимые числа, не закрепленные ни за
чем.  Горящие   библиотеки  Майкла  Палмера.  Слова  выстраиваются  из
нейтральных точек  в заполнении  или упущении пустот. Структуры хаоса.
Нужно ли  мне думать  о тебе,  чтобы думать об эротизме? Известь стен.
Воспоминание  как  восхищение  из  прошлого.  Гельдерлин  или  Мэрлин.
Гельдермерлин. Она  дала нам стиль. Она жила у меня все то время, пока
разворачивался ее  роман с  Артуром. Нет, я пожалуй выпью стакан этого
дрянного вина.  Эквивалент Тынянова.  Только возможность.  Но  лишь  в
невозможности. Мы  возможны здесь  как люди, поскольку это невозможно.
Можно еще  один стакан этого же дрянного вина? Известь стен. И по мере
того, как  валится набок  от смеха велосипедист и падает за его спиной
голубая,  обжигающая  небо  (не  небо)  холодным  уколом  звезда,  или
оттаивают горбы убитой стопами пешеходов земли, искристая соль оседает
мутной, слепой  росой,  звучание  шагов  меркнет,  вступая  во  власть
абстрактных геометрических  отношений в  огромном обрамлении встающего
дневного дыхания.  Лиризм утрачивает  свои права,  как  сангвиническая
экономика, patria  potestas. Вторая  версия начинает  себя с  иного, с
тонкой бирюзы  стены и черной вертикали угла, из которого время зрения
начинает сочиться. Что ты помнишь об окнах? Пространство спрессовано в
чистейший  магический  кристалл,  в  нем  различаешь  с  явственностью
сновидения то,  что рассудок  отказывается  себе  представлять.  Имена
излучают вещи,  неся их  от очертания  к очертанию.  Вещи суть  весть,
излучают свои  времена. Непрерывность состоит из мечты, тающей у черты
горизонта,  подобно  словам.  Потому  фосфор.  Застывший  ветер.  Кора
предмета.  Краткость   и  кратность  длительности.  Определение  -  не
"приближение" к сердцевине. Фьорды Гренландии дымятся на дне зрачка. У
Караганды  сияние   черного,  опускаясь   к  самой   земле,  едва   не
опрокидывает самолет,  чтобы вновь  и  вновь  открываться  воображению
безмолвием силы,  слоящейся за  стенами скорлупы,  в которой - самолет
ли, тело ли, дом, мысль - опять и опять находишь себя неподвижным. Под
стать воде,  спеленутой движением  у порога скорости. Воображая ветер.
Прислушиваться  одновременно  с  тем  и  тщательно  к  смутному  гулу,
поскрипываниям, тончайшим  шорохам материи,  утекающей из  самой себя,
все так  же затягивающей  в свою  искрящуюся, манящую  пыль, мерцающую
бесконечно сменяющими  друг  друга  формами,  -  слух  крадется  вслед
зрению: переборки,  кресла, шевеленье  вещей в  багажных  клетках  над
головами, шевеленье  крови, людей,  исполненных  шелеста  клеток,  под
стать насекомым,  обугленным на  иглах бессонных.  Люпин, флоксы... По
улице,  вперив   взгляды  в   превосходящее  способность   видеть  или
описывать, движутся женщины с окровавленными кусками мяса в руках. Пир
или тризна.  Обыкновенный обед,  когда жеванье  и молчанье  становятся
космосом. Праздный  наблюдатель мог бы позволить себе вывод, что он-де
присутствует при возвращении с берегов Гебра процессии тех, кто час до
этого разорвал  Орфея, оставив  лишь его голову качаться в акварельных
волнах на  плакате, запрещающем  купание в  незнакомых  местах.  Разве
осознаю я  их меру?  Остролиста трепет.  В чем их или мое достоинство?
Где находится  то, что  отделяет их  дерево от  моего? Вещь буквальна.
Состоит из  сот букв,  количество  которых  в  комбинациях  воплощения
беспредельно. Но - договор, в результате которого нечто принимается за
общее без  исключений. С  чего начинается спасительное сращение вещи и
слова? -  вспять от грехопадения. Однако нет, женщины, целеустремленно
идущие по  улице с  кусками кровавого  мяса, прижатого  так странно  к
груди,  не  имеют  ничего  общего  с  музыкой.  Их  мясо  -  говядина,
разрубленная умело  топором на  куски. Их  цель  -  дом.  Возвращение.
Питание. Я  устал  от  произнесения  слов,  только  их  написание  еще
возможно руке, как тончайшее, колеблющееся равновесие скорости. Кувшин
нем. Лилии  уничтожают белое  в  своих  пределах.  Наблюдатель  вправе
запрокинуть голову  и увидеть  голубое небо  и, если  он не страшится,
может произнести:  "облака". Он также может что-то узнать, вынести для
себя из  падения навзничь. Раковина надломом у горла, горло раковины у
излома стены.  Клубящаяся монотонностью  излучина. Черная  синева  под
глазами. Ветер  несет нас у губ. Порою, точно глубокомысленно-раздутые
куклы  утопленников,   переворачивая  на   спину.  Ни  единого  своего
воспоминания не  выловить из  звезд, застилающих  кривую  воду  земных
глаз. Но  шагни за  угол. В тень глаз, притаившуюся, как ночной нищий,
скинувший личину  смирения и  покорности -  личинка бессилия проточила
его мозг,  где теперь  шевелится белоснежный червь насилия, обладающий
даром шепота  и тишины,  подобной  тишине  рощ  и  раздумий,  воспетой
лезвием выстрела.  Раскачиваясь на  подкидной доске  ее  бассейна,  я,
сытно раздумывая после обеда, швырнул окурок в сад Спилберга. В проеме
между словами  великая слабость  утопии. Я описываю. Ты описываешь. Мы
описуемы описанием,  сотканы, из  не-я, претворенных в звучание ветра,
проторенных лучами,  не стена и не тень от стены. Плывущие в акватории
мысли холодным  огнем, их  омывающим, меру,  едва ли  осознанную мной,
однако в  чем их  достоинство, тех,  кто не  явлен намереньем здесь на
странице стать  тем, что  отделило бы их от других, как, к примеру, их
дерево от  моего отделяется  временем, образуемым церемонией появления
одного, другого  и третьего  в сращении  со словом, растущим за чертой
тела, за ускользающим горизонтом - такова социальная топология. Тополь
серебрист и  шершав, -  сонный, как  полдень, как  сонмы синих мух или
журчание вены.



Объем неба  раскрывает свои  отношения с  материей. И  погода. Сегодня
солнце взошло  на несколько  минут раньше  вчерашнего. Что  случается,
когда  открываешь   глаза?  Попытки   единичного.  Смерть,   "она  вся
расположена на границах", сокрывшая в себе свою смерть. Обои розовы на
закате, невзирая  на то,  что их  колер, скорее, исчерпывается словами
охра и  сепия. Portavit  illud ventus  in ventro  suo. Флоксы. В одной
руке букет еще не увядших нарциссов, в другой - кусок мяса, мыла. Вой,
плавящий снег.  На щеке  осколки раздробленной  кости. Фокус  истории,
если природа ее предполагает строенье луча. Откуда. Куда. Утверждение.
Повтори, мы  рождены с  тем, чтобы  насладиться вполне метафорой Бога.
Две буквы  "ы-ы" не  равны звуку  "ы", растянутому в произношении. Где
располагается то,  что позволяет  мне утверждать,  будто  есть  нечто,
предполагающее различие  между его  и моим  деревом?  Между  буквой  и
звуком.




Но в  нескольких словах  набросаем сценарий  не этого, другого чтения.
Разумеется, так  же, как  и всех  остальных,  в  первую  очередь  меня
интересует архитектура,  вернее,  топология  повествования.  С  другой
стороны: соотношения  пишущего и  описываемого;  или  "автора"  и  его
"работы", а в дальнейшем - ее как условия порождения иного.




С ветром  у него  были особые  отношения. Когда  поднимался ветер,  он
начинал беспричинно плакать, вызывая нарекания в попустительстве своим
слабостям.




Которые  разворачиваются   следующим  образом,   следуя  по  лабиринту
телескопических сочленений  - одно  входит в  другое  -  1)  "то,  что
видишь, напиши  в книгу...";  2) "Итак,  напиши, что  ты видел,  и что
есть, и  что будет после всего"; 3) "И я видел в деснице у сидящего на
престоле  книгу,   написанную  внутри   и  отвне,  запечатанную  семью
печатями"; 4)  "В руке  у него  была книжка  раскрытая". Таков маршрут
смыкания в единую точку.




  Потом зададимся вопросом.
  По истечении времени время
  прекращает с собой совпадать.
  Но перед тем, постигая науку
  обвинения/справедливости,
  надлежит сделать вывод, что этот вопрос,
  несомненно волнующий нас,
  вовсе не первый и не последний.
  Он - огромная пауза, промежуток,
  подобный тому, который таится
  между зеленым и красным -
  "воплощеньем гармонии." Пролет
  смысла. Звено моста,
  взорванного в незапамятные времена
  над эвклидовым руслом материи.


  Флюгер. Ветер во рту,
  под стать паузе непомерной.


  Серая птица срезает луч у щеки.
  Фосфор цветов. Крошащиеся у ламп мотыльки.





Однако так  происходило всегда,  когда он начинал думать, что означало
для него  неизьяснимое обретение  невесомости, тяжесть которой он, тем
не менее,  хорошо ощущал  в ходе некоего довольно короткого измерения,
едва  ли  не  на  молекулярном  уровне,  уже  не  подвластном  никаким
сравнениям.  Схлопывающееся   время,   в   препарированном   мгновении
которого, - с начала повествования мы становимся свидетелями того, как
пишется книга,  в которой  описывается то,  что открывается  в  книге,
написанной "внутри и отвне".




Но в  этой (второй)  запечатленной книге  происходит явление еще одной
(третьей) книги, в которой, судя по всему, скрыты последующие события,
завершающие возможность  какого бы  то ни было бытия книги вообще, ибо
полнота Царства  Божьего,  Плерома,  Свершенность  не  могут  полагать
собственной недостаточности  во времени,  либо пророчества о себе, как
предвосхищения, потому  что оно есть в исполненном смысле этого слова,
в смысле  настоятельного настоящего  (есть),  но  не  будущего.  Какие

 
в начало наверх
события скрыты в том, что пишется неустанно каждым? Третья неделя первой войны Постмодернизма. Следовательно, книга в этой точке кризиса или пресуществления времени - (отпадает также нужда в его мере: в солнце и луне и что косвенно свидетельствует об отпадении дихотомии сокрытого/явного; вместе с тем становится несущественной и испытанная оппозиция внутреннего-внешнего: вот тут-то мы вспоминаем еще раз о Книге, написанной изнутри и отвне начала/конца) - оказывается устремленной вспять, что невозможно как contradictio in adjectio... Можно было бы упомянуть о нескольких занимавших его сюжетах, один из которых однажды потребовал более пристального осмысления. Будучи совершенно бесплотным, бесполым, но не исключено, что полым намерением, существовавшим в виде чрезмерно отвлеченной композиции, которую, спроси его об этом, он описал бы, прибегая к шевеленью пальцев и мычанию, отмечая вместе с тем про себя то, как гласный звук Ы, очевидно неблагозвучный во множестве ведомых сочетаний, молочной пеленой безумия затягивает срезы столь понятного ему рельефа. Выпуклость. Мятые склоны подушки. Изжога. Летящий в искристом ослеплении, опрокидывающий самое себя стакан. Прозрачность, спрессованная в обоюдовыпуклую линзу пространства и любви. Не оставляй меня. Поклянись, что ты никогда не оставишь меня. С чего ты взял, что кто-то намерен тебя оставлять? Я говорю об этом, потому как рано или поздно говорить о чем-то наступит пора. И ты готов произнести: "не все ли равно?" Ты права. Да, я прав. Но не будущего. И здесь при всей зрительной пластичности повествования возникает то, что не поддается никакой визуализации, никакому пластическому воплощению - а именно, откровение присутствия в отсутствии: Совершенное Будущее, Пакирождение (как пророчество) возможно в книге, "срывающей покровы", но сама книга невозможна в будущем, то есть, в самой себе, поскольку она есть Его-Будущего Настоящее. Или же - ее присутствие в чтении, ее наличие (конечность, постигаемость) определена предсказываемым ею, i. e. обретающим в ней (несовершенная форма настоящего времени) свое Бытие (в становлении), в котором она уже всегда отсутствует, являясь, возможно, лишь элементом, частью провидимой ею первой/последней книги, ее сокрывающей - Закона. Конечность которой опять-таки определена Инобытием, существующим лишь в этой конечности: внутри и отвне. Чтение в ветреную погоду. У окна. Ветер, окно, скорость, неподвижность. Родовые окончания, вплетаемые в игру. Автономности не существует, изрекает птица. И продолжает: "господин Эркхарт болен, его лихорадит". На закате какой-то человек подошел к двери. Не говоря ни слова, он опустился на порог. Появление его могло означать некую необходимость, известие, ошибку или совпадение. До сих пор нас не покидает сомнение - говорила ли путнику мать о том, что надо чтить родину и не мастурбировать в юные годы, когда организм неустойчив и только формируется, набирает силу, и что это угрожает равно как родине, так и будущей его семье, поскольку он непременно станет кретином, если не будет чтить родину, занимаясь убийственной мастурбацией. Вел ли путник дневник в юные годы? Выращивал ли, пестуя терпением, огурец в бутылке? Посещал ли литературный кружок в районном доме пионеров, писал ли стихи, пронизанные тонкими аллюзиями? Представлял ли себе структуру космоса наподобие структуры алмаза? Переживал ли свою прыщавость? Готов ли был отдать жизнь за: а) вечную любовь к женщине из киоска Союзпечати? б) счастье народа? Напуган ли был снами, в которых отчетливо просматривались: а) элементы гомосексуальности? б) чего-то еще? Осталась ли от отца портупея? Ведомо ли было ему что-нибудь о детской сексуальности? Заставал ли свою мать на ложе прелюбодеяния? Имело ли это отношение к онемению, вызванному знакомством с принципами сосуществующих состояний Вайцзеккера? Верил ли в то, что собаки обладают душой? Любил ли разглядывать собственные испражнения? Воображал ли свои похороны, а если да, то плакал ли, представляя скорбь ближних, оплакивающих его смерть? Ощущал ли, что нация существует с тем, чтобы преподать миру урок? Участвовал ли в церемониях сожжения колдунов? Чему отдавал предпочтение - толкованию ли полночи как обоюдостороннего зеркала милосердия и приговора или строкам о крике павлина и о гирляндах цветов водяной лилии на щиколотках и запястьях? Или же полностью разделял точку зрения Т. Адорно, восклицая порой: "как он прав!"? Оппоненты, хранители прежних устоев еще очень сильны - столь хитры, сколь и коварны. Научимся себя защищать. На минувшей неделе. Подозревал ли о количестве дендритов, нейронов, аксонов и синапсисов, заключенных в черепе его вселенной, где река жизни и смерти омывают пределы. Кого доводилось встречать на тропах? Отмечен ли был какой-либо премией? Встречался ли с господином Экхартом? И вел ли дневник? Да, вел ли дневник, из которого грядущее поколение смогло бы извлечь существенный урок? У окна. Закат. Неподвижность и скорость. Необходимость в совпадении ошибок. Счастлив ли был, наконец, узнав у своей первой возлюбленной, что она мастурбирует иным образом, включив ласковое радио, предаваясь иным совсем грезам, направляя при этом на гениталии легкие струи из душевого устройства? Играла ли температура - когда лихорадило - определенную роль в появлении сотрясающих его до мозга костей видений? Путник на отвечает. Мозг его занят природой оружия, баллистикой, углом девиации, силой излета. Они стреляли в мертвое тело. В стекле появляется слюдяная паутина дыры. Это чернила, это чернила! Нет. Мне нравится вызывать ощущение тонкой, неверной, в какой-то фальшивой, точно фольга, почвы пола, несущей в себе сонную иллюзию законов притяжения, будто бы управляющих моим передвижением в необязательных пределах гравитации и диверсий пространства. И, когда в сияющем затмении неизбежного воссоединения с землей, возрастания масс и сладчайшего, как клубничный крем, детского страха, сознание обретает прозрачность спрессованного времени - теория свободного падения свежими окислами цветет на губах, мимо которых проносит нас ветер, и во рту, образуемом церемонией появления одного, второго и третьего в сращении со словом, тогда как воображение прикасается к беззвучно- стоящему ветру, втягивающему в свою воронку металлическое веретено с еще большей нежностью, нежели отсутствие мира, льнущее к щеке в солнечном инее. Изменения человеческой истории, ее провалы, пролеты, замещения не что иное, как зыбь образов, пробегающая по вибрирующей паутине языка, - струна разрушения поет под пляшущими стопами, - на которой, под стать росе, переливаются капли бытия, ткущего себя в этой паутине (порой под тяжестью ночной сырости паутина провисает, путается, рвется; порой роса испаряется бесследно) и чей узор, простирающийся за горизонты умозрения, есть мое восприятие, приятие и предприятие в неустанном предвосхищении меня самого, как прекрасного поражения, растянутого между лабиринтом зеркал - телом - обращенных к опыту тела, сумме чувствований и страницей, буквенными рядами на ней, - поистине наименее утешительный вид порядка. Когда луна достигает безвоздушного края в просеке своей полноты, размыкающей окружность, дребезжание оконных рам прекращает беспокоить слух, ночь невразумительна, как ночь, переставшая тревожить дребезжанием слух; перекисью на разодранной артерии вскипает сирень. Это был Каспар Хаузер, бедный, бездомный, убитый, с головой как гроздь кислорода. Он был найден однажды в книге на украинском языке, на обложке которой изображен был аквалангист в изумрудной пучине. Серебряные пузыри, Гаспар из тьмы смарагдовой детства. Обучение краткости нескончаемого предложения. Скарабей, раскаленный до купоросного сухого гниения. Пески. Сколько впечатлений! Деньги умножают себя, под стать бесцельным насекомым (или эндокринным железам, умножающим эмоции, - гримаса тени), волна за волной идущим сквозь воздух. В соседнем доме, судя по всему, открывают призракам двери. В руках ложки. Шелковый кокон окна, обнаженное тело, ручей, иней, женщина, не обращающая внимания ни на сумерки, ни на себя, меркнет в желтом свечении нищеты и причинности. Привычки ума заключаются в перераспределении мест тому, что попадается на глаза. Да, скорее всего, я прав. То, о чем я в настоящий момент думаю, позволяет мне так думать. Переход ржавой крысы через улицу. Мягкие, нескончаемые сумерки, а поверх горящий ночной свет. Комната, в которой мы жили, длиной достигала восемнадцати метров. 18 короче восемнадцати, но выше, не намного. Утром, когда улицы дымились политые, в сандалиях на босу ногу идти за угол и выпивать чашку горячего молока с ватрушкой. Глаза слепил Литейный проспект. Шаркая незастегнутыми сандалиями. Подражая чайкам и крикам любви. Через проходной двор на Фонтанку, минуя библиотеку, к цирку, мост. Это о многом. Это об эмиграции. Это о Т. С. Элиоте и о Тургеневе. Но, о чем ты думаешь? Из чего состояла/состоит твоя жизнь? Мне нравится твой вопрос. В стеклянной банке на кухне у нее жили демоны (сражавшиеся с тараканами), которых она кормила маковым зерном. Твой вопрос своевременен вполне, хотя вызывает легкую тошноту, как розы или гнилые куклы, - головокружение. К вечеру кожу саднило от солнца. В первый раз это случилось на муравейнике. Голые они мчались, сломя голову, к реке. Словно сквозь увеличительное стекло. В дальнейшем, чтобы перерассказать пару сюжетов, которые ему мнятся (допустим, что так) занимательными, ему придется от нее избавиться. От кого, хотелось бы знать! От истории? Геометрии? От привычки ума? Один из сюжетов начинается с убийства. Желтая по краям фотография. Капли смеха на очках, на ветровом стекле. Система, понуждающая систематическое устранение - мысль. Попутно возникает дискуссия - правомочно ли, оставляя записанным свой голос на телефонном автоответчике, предлагать корреспонденту сообщение от одушевленного лица. Например: "меня нет дома", "я не могу подойти в данный момент" или - "вы знаете с кем говорите", etc.? Вопрос этот, однако же, невзирая на кажущуюся вздорность, изначально теологичен, ибо неминуемо затрагивает проблему одушевленности, души, ее перемещений и места обитания, касаясь также и "голоса бытия", не говоря уже о рутинных конъектурах относительно присутствия/отсутствия. И впрямь, ежели мой голос достигает твоего слуха через определенный промежуток (или пережиток - переживание в остатке) времени, предполагаемый "дистанцией", ибо ты никогда не я; даже будучи во мне, едином, - достигает ли тебя мой голос, то есть, изначальное мое "я" (во вдохе-выдохе из-речения, в котором между "из" и "речением" пролегает безумное мгновение), и что есть, а не было для тебя, в твоем настоящем приятия мерцающей, искрящейся материи, спеленутой тончайшими шорохами пробуждения, утекающего из тебя вслед зрению, в котором настоящее уже было? Где происходит отождествление нас? Колебание воздушной среды - микроветер, мистическая тетрадь. Но "кто" или "что"? Причем, люди, вовлеченные в повествование, иными словами - персонажи, ничего особенного из себя не представляют, за исключением того, что у женщины, которой отведена значительная роль в действии (существует также портрет: известной формы рот, крупные губы, привычка поправлять плечи платья и т.д., - интимный портрет: более прозрачен: коротко остриженные темно-русые волосы лобка, на пояснице невесомый шрам, широкий, бледный ореол сосков, между ними след татуировки), несколько лет назад погиб сын. Есть мнение, что не "просто погиб", но был убит под Кандагаром, недалеко от Фив, хотя многие этой романтической выдумке предпочитают правду, а именно, то, что 14 мая он был повешен в актовом зале школы своими одноклассниками, использовавшими для этой цели шелковый шнур от белых гардин; и, возможно, вследствие выпускаемых из вида обстоятельств, у одного из них возникает предложение о шелковом коконе окна и утомительное, изобилующее сравнениями, описание перелета через Атлантику, необходимое для развития дальнейших событий. Нужно быть идиотом, чтобы говорить о "продолжении" нового. Что невозможно объяснить художникам. Это совершенно невозможно объяснить
в начало наверх
даже тем, кто протирает китайской фланелью хрустальные глаза раздавленных рыб в лотерейных барабанах музеев. Шаровая молния застыла, покачиваясь, над дедушкиной рюмкой водки и через несколько минут выползла через окно, где бабушка из-за своей близорукости было приняла ее за одного из демонов, живших у нее в стеклянной банке на кухне и каким-то образом ускользнувшего из-под стражи тараканов. Терракотовый сафьян переплетов, померкшее тиснение кож, медная прохлада секстанта и перламутр черненого серебра, оправляющего разрезные ножи из желтой кости - день ничем не отличается от вчерашнего. Два вида самоубийства (возможно существует больше). Первый - когда твоя воля и желание мира встречаются и разбивают тебя, пытающегося охватить их своим существованием, - стало быть, ты слишком плотен, крепок, грузен, тяжек, и мне не жаль тебя, - подобно рождественской фарфоровой птице. Второе, когда ты внезапно находишь себя в царстве глухоты, когда ничто ничего не отражает, когда устанавливается на некое время самый страшный образ ложного мира: тебя окружает то, что тебя окружает, пальцы переливаются в рыхлое вещество материи, мысль ежесекундно находит единственно верные решения. Вопросов не существует. Ты рожден, ты мертв, ты ешь, ты объясняешь суть явлений, перечисляя их. Либо не перечисляя. Мне не жаль тебя и в этом случае. Чего, спрашивается, жалеть? Вероятно и некое противоречие между "желанием" и "хотением". Чем сильней желание, тем крепче нехотение. Человек, осознающий это, посвящает себя Деметре. Утро было плавным, словно медленно разворачивающее себя в уподоблениях сравнение. И это было в порядке вещей. Что это: "нет чувств"?.. Нет? Возможно ли - "нет"? Но они махали вслед нам подсолнухами, которые золотились, под стать их глазам, иссущенным печалью и, все же, сознанием счастья, которое выпало им; впрочем, одним раньше, другим позже, конечно; а другие так и не сподобились знать, что были наиболее счастливы во времена, когда предполагались как бы другие его, счастья, модели. Но мы уже знаем, как плавное утро вершит свой поворот к соловьиной мгле, когда белоснежна, словно соболь, ночь в гемисфере фарфоровой бересклета пестует фосфор. Осведомлены в той же мере и о фигуре судьбы, и о теории катастроф, проиллюстрированной с большим тщанием ослепительным пульсом систем, опрокинувших расчеты их поведения, - порывы ветра так же бьют в лицо мельчайшим песком и хрустящей листвой, когда улица - желтым, и пересохла, как горло, просевая крупчатый воздух. Мотыльковая муть. Я предполагаю следующую прогулку. Мы начинаем с нашей улицы, переходим перекресток в том месте, где на тротуар падает огромная тень ореха, шум которого на несколько минут делает наши голоса совершенно невнятными, затем движемся прямиком к школе, в которой мне довелось учиться уже после всего, и из которой я, точно так же бывал исключен, как из многих других, но о чем упоминать, полагаю, неуместно. Потом скудной рощей шелковиц и неродящих яблонь выходим к неимоверным по своей величине отстойникам химического завода, всегда поражавшим мое, но и его (то есть, мое, иными словами, твое) воображение - к циклопическим квадратам и прямоугольникам, образованным насыпями, наваленными в доисторические времена бульдозерами и, как всегда, исполненным в одних местах перламутрово- молочной жижей, в других же поразительным по красоте своего неземного цвета веществом "электрик", лазурно-изумрудным с некой поволокой латунно-золотистой спазмы, отливающего кое-где яшмой, загорающейся в тот же миг, когда отводишь глаза, подобно радужным нефтяным пятнам на солнце, а в-третьих - адско-рыжей плазмой, однако объединенным в единое поле до самого заброшенного стрельбища - одним: устрашающей плоскостью, зеркальностью, в зените которой располагается формула обратного света, Сет. Наивно будет думать в поле этого пространства о хрупко-резных, как сквозное послание, костях какого-то брата или о волосах сестры. Здесь девка косы не чешет, гуси не киркают, здесь намечена наша встреча в полдень. А подальше будет стрельбище, пустые гильзы, ивняк; там, в двух часах ходьбы среди травленой полыни находится другое. Карта стихотворения. Разбитые зеркала листвы. Разбитые зеркала чисел. Лозы окончаний. "Человеческое" смывается с тела, оснащенного чувствами - ни единого отражения в предмете. На необитаемом острове объект заменяет память, то, что направлено в будущее. Решение было принято. Торкватто Тассо впервые посещает Дона Карла в конце 80, во второй раз - в начале 90. Заслуживает внимания фраза о совместном создании мадригалов (и другое также...), стихотворения такие писались обоими и не только о князе, но и об обеих его женах, включая стансы на смерть первой. Гонимый безумием, Тассо мечется от одного двора к другому. Стоит сухая осенняя погода. У Херсона горит стерня. Первый визит. Переписка. Второй визит. Музыканты, надо отдать должное, довольно приличны. Но Монтеверди! Он ведь стал сочинять в пятнадцать... Не пришло время, чьи осколки подобны разбитым зеркалам листвы. Вопрос (любой вопрос без исключения) о поэзии неминуемо влечет за собой нескончаемое количество всевозможных вопросов, цепи которых сплетаются в ткань некоего бесконечного пространственного вопрошания, которое в свой черед предстает действием странного странствия, блужданием, постоянно отделяющим от иллюзорной возможности хотя бы одного, частичного ответа на какой-либо из них, а потому я говорю о пространстве, поскольку ни время их кажущегося разрешения в предположительных таксономиях, ни время их мерцающего в замещениях и перетекании бытия несущественно, или же - мера его становится чистейшей абстракцией, когда речь идет о скорости, доводящей мир до одновременности, в которой движение не предполагает никакой цели, выползая из себя, объемля себя постоянством в необязательных пределах гравитации и зерен пространства. Поэтому, когда я возвращался, воспоминания о ветре, к которому я был столь близок, о всепроникающей скорости, пеленавшей в неподвижность, помогали проходить сквозь игольное ушко сна, и помогали не раз и не два. И дело обстояло не столько в том, что необходимо было избавиться от неких мыслей или же от забот, монотонно разворачивающих свои веера, стоит лишь открыть глаза, - исписанные постоянно удаляющимися от понимания, однако безусловно отчетливыми внешне предписаниями, - сколько в том, чтобы превозмочь ничем не заполняемую пустоту, когда ни воспоминаний, ни легких в очертаниях, живущих где-то между прошлым и будущим, образов, ни бесконечного нисхождения к судорожному вздрагиванию, отделяющегося от тебя тела, - только тлеющие цветы неуспокоенного под веками зрения, вышедшего из берегов вещей из привычных, создающих их пределов. Но превозмочь или превзойти не означает "наполнить", напротив. Что означает для меня мой день рождения? Зачатие? Письмо в данный момент или то, что в этот же миг возникает встреча моей мысли с тем, что ей не подвластно и что меж тем есть ее начало, - но моя ли эта мысль, мне ли довлеет вопрос? Какие последствия предполагают сочетания тех или иных чисел и месяцев? Значит ли это к тому же, что я обречен на встречи лишь только с одними, но никак не с другими, или что-то иное? Предполагает ли, что при встрече я не смогу тебя понять? История разворачивается стремительно. А потому, как многие вещи уже не имеют значения, - во всяком случае, влияние их на настоящее сведено к минимуму, - не преувеличивая, могу сказать, например, что ливень, обрушившийся сорок лет тому назад на сад, ливень и молния, расколовшая ослепительно-белым зубом ствол липы до самой земли, остались магниевым безвозвратным мгновением в том времени. Вот почему, к сожалению, мне очень трудно представить, что имеется в виду, когда говорится: природа. События принимали довольно серьезный оборот. В стране происходила революция. Можно было уточнить: произошла. Нет, ты не прав или не так меня понял. Такого не было. Но разве те, кто ринулся за пределы, не порука тому, что все это случилось? Нет, у тебя на то нет оснований. В то утро тебя разбудили вовсе не танки, но солнце. Я лежала подле тебя и смотрела на то, как неспокойно ты дышишь, как подрагивают твои веки, и морщины набегают на лоб. Говорят, что ты слишком много пьешь. Ночь была неожиданно душной. Ты спал совершнно голым, и когда я положила руку тебе на грудь, ты хрипло вскрикнул, но не проснулся. Ты был прав, мужская телесность для женщины совсем не то, что описывается мужчинами, и, конечно же, не то, что (опять из того, что описывается мужчинами) женское тело - для мужчины. Откуда эта печаль? Вряд ли правомерно будет это называть печалью. Мы свободны, словно камень в поле зрения Сфено. Несколько реплик. Положи на место вилку. Шаги на лестнице. Не шали. Что мы будем делать после обеда? Падают яблоки. Придет отец и решим. Окна. Уходите ли сегодня вы вечером в гости? Отделение от себя происходит впервые тогда, когда постепенно реализуется идея самоубийства. Становится буквальной реальностью. То есть, когда ты можешь вообразить или - когда ты уже знаешь о существовании возможности преступить пределы телесности, своего, заключающего в себе собственно неукоснительные как бы законы. И тогда ты виден себе без изъяна: странное существо, плодоносящее боль, ты удаляешься, но сколь сильна жалость вот к этому, тому, что, невзирая на свою слабость, тем не менее, содержит в себе - несет - эту идею. И с этой поры камень не камень, колодец не колодец, небо не небо. Скорее всего, некогда разлинованный для тебя мир уже убит светло и радостно в случившемся однажды самоубийстве. Ты намеренно вызываешь у самого себя эту жалость или же, напротив, она и есть начало отдаления от "себя"? Не знаю. Помоги-ка лучше вымыть посуду. Белить стены. Я ненавижу грязную посуду. Передайте мне хлеб. Умершие тоже уходят все дальше по коридорам снов. И бывает довольно затруднительно разобраться в их лицах: кто они, откуда, - чьи воспоминания являются твоим достоянием, и что осталось им? Или от них. И ветер, который беззвучно подступал к изголовью - лишь он один мог отсечь ненадолго... не тягостное, впрочем, но нескончаемо сужающееся отсутствие пространства, времени, сна, где терялся смысл даже элементарного сопротивления чему бы то ни было и утрачивался контроль над смыслами как таковыми. Повествование от лица женщины. Природа иного желания? Угадана? Есть ли всегда? Предложение обретает себя в уклонении от описания. Мысль возможно уточнить: да, лист, не имеющий сторон. Если любишь меня (светло-зеленая влага утреннего солнца, каштаны, достигающие подоконника, можно пропасть в них или возвратиться известной тропою сентиментального путешествия с такой же легкостью, с какой исчезновение исчезает в себе)... И помедлив, с заметным усилием: "если я люблю тебя...да, - следовательно, мы не должны расставаться". В одной из последних глав становится ясно, что приведенный выше монолог является вымышленным вдвойне. Между главами. Приближение птиц и зеленая влага, раскрывающая белому код его применения. И мы не расставались. Прошло более четверти века. Увлечение мелкими вещами. Иной раз воспоминание касается этого неподвижного порождения воображения, призрака, ставшего воспоминанием и, таким образом, ставшего реальностью, уходящей в безответное безмолвие каких-то отчетливых стен, очертаний, последовательности действий, уже не пропускающих в свое вращение. Состоять из вещей. За затылком. Написание стихотворения. Ей нет еще и пятнадцати, когда родители выдают ее замуж. Дальше. Но Фредерико Карафа де Сан Лючидо мертв. Вместе с тем, донна Мария дает достаточно оснований, чтобы судить о ее плодовитости. Гонимый безумием Тассо (музыкальный ряд стерт) перемещается от одного двора к другому. Музыканты замечательны.
в начало наверх
Вдобавок ко всему Фабрицио Филомарино, воистину ангельская лютня. А Рокко Родио? Чем его репутация ниже? Да, как теоретика. И композитора. Вот, они снова кружат, снижаются... барабанные перепонки вот-вот лопнут. Страннее всех ведет себя Доменико Монтелла. Он же пишет Сципиону Церете: "право, меня настораживает, - впрочем, я не настаиваю на слове "настораживает", - эта скрытая, однако достаточно откровенная для пытливого слуха, тяга к хроматизму. Мне мнится в этом некое затаенное противоборство иного представления связующей гармонии". Дата не проставлена. И началом их отношений были глаза, излучавшие послание, коих знаки не нуждались в истолковании. Затем уста произнесли то, что руки, послушные их воле, запечатлели в письмах, коими они обменялись. Но кому ведомо начало их гибели, чья нить вела сквозь кратчайшее, но от того не менее сладостное блаженство - и не им же, коим промысл уготовил столь странное испытание в ужасающей смерти, подозревать о ее истоках. Сады Дона Гарсиа Толедо. Лаура Скала: нет, все так нерезко, нечетко. Недавно. Затем возникает черед дяди, пораженного ее красотой в самое сердце и в тайном сокрушении переживающего свои низкие чувства по отношению к племяннику. Любой вопрос о поэзии включает ее вопрошание о самой себе. И это есть ее основная чистейшая стратегия: действие включения вопрошания в горизонты, которыми она же и является. Постольку, поскольку поэзия состоит не из слов, в ней нет слов, ее дискурс сравним разве что со сквозняком, со сквозным пролетом каждого слова сквозь каждое. Высказывание (то есть, то, что улавливается и оседает в структурах знания, и что в итоге дает возможность о ней говорить даже сейчас) образует лишь карту направлений, подобно "образу", медленно выгорающему на сетчатке логики. И который воображение в силу своей, той или иной, предрасположенности успевает наделить значимостью. Перфорация памяти. Но что не существенно для сознания, подобно росе выступающего на коре вещей и испаряющегося вместе с вещами. Скорость чего сравнима только со смехом, и что не означает вовсе каких-то конвульсий, мышечных спазм и характерного звука. Смех равен ребенку, вглядывающемуся в огонь и смутно осознающему: а) что огонь не отбрасывает тени, б) что отвернись он в сторону, и смутное, как гул, беспокойство вновь исполнит его, поскольку вместе с пламенем он утрачивает (и все чаще и чаще) в себе его сквозящую пустоту, возвращаясь в "рай детства", в преддверие зеркала, к языку, "состоящему из слов", к себе, лелеющему странствие-самоубийство, обреченному глядеть из себя, - Паноптикон мяса, костей, сухожилий, связанных в узел "восприятия" - на коже которого и в мозгу постепенно проявляется мушиный рой "я", этих безродных Эриний, чьи иглы день за днем будут пришивать его рассудок к слову-вещи-форме-смыслу, превращая неуклонно его в размалеванное яйцо куклы, хранящей в себе нескончаемое число таких же, со всей безупречностью повторяющих друг друга: такова бесконечность или Красота, "возвышающая дух" не в пример величественной поре пристальной дикости, когда, рассеянный пылью, идущей со всех сторон, уходящей во все стороны (и что тогда "направления" высказывания?), парил, не зная ни границ во тьме, ни тьмы, чей свет не имеет тени. Он мог сказать тогда, что любит траву, пробивающуюся сквозь асфальт, что хрустящие страницы сгорающих у керосиновой лампы журналов с изображениями нескончаемого разрушения (в голову приходит сравнение с вышедшей из-под контроля химической реакцией), пива, шелковых женских ног, тысячекратно увеличенных вирусов, напоминающих работы Филонова, автомобилей, голых тел в различных проекциях и связях, - и наскальная живопись, гниющий Ленинград, соринка, проплывающая с легкой слезливой резью по глазу - суть одно и то же. Его очаровывают почти неуследимые изменения цвета на стенах, и трудно оторвать глаза от коричнево- зеленоватой прохлады просторных и гулких объемов между домами, прозрачных, словно звук, рожденный слухом. Dear Nick, do you remember that sunny emptiness in Drezden? What had happened with us there? just only becouse of our fathers where colonels? O fascinating speed of an immobility. Он мог бы сказать, что к его щеке прикасается нежность всегда отсутствующего мира, об отсутствии которого ему больше всего хотелось бы сказать, поскольку таинственное не-отражение порой не может оборвать даже пробуждение, не переходящее в бодрствование. Что же касается предварительного ознакомления с историческим материалом, то град, выпавший 2 мая 58 года и побивший цветущие яблони, кажется ему достаточно веским фактом последующего возвращения к теме (тени) Джезуальдо. Вышесказанное взято в качестве примера бесспорно романтического понимания речи. Однако не составляет труда превратить его в иную иллюстрацию иного положения, допустим, о поэзии как о неотъемлемой части идеологического процесса - идеи самоубийства, но, если Власть стремится... стать недрами вещей... Прекращение понимания. Воображение - это постоянное возвращение "за". Но бывалo, что в такие, именно такие мгновения, вещи и события необыкновенным образом, не имевшие прежде ровно никакого значения и существовавшие в памяти как бы сами по себе, на ее периферии, перфорацией на ее полях, в виде безвидных пятен (не препятствующих, впрочем, и - что иной раз мнится преисполненным определенной важности, - постоянно изменять себя, блуждая наподобие архипелагов), возникали в совсем иных отношениях с окружающими их обстоятельствами, вступали в абсолютно неожиданные связи, обретая, казалось бы, невероятные причины, меняя очевидно многое в том, что уже, казалось, навсегда останется неизменным. Втайне или война. Запорожская Сечь. Ртутный шар, пульсировавший, рассыпавшийся по степи мгновенными завихрениями времени. Впитывая противостояние. Была уничтожена государством как птичья стая, слоящая небо тысячами пернатых челноков. Без нитей. Наблюдение составляет истинное удовольствие. Бесспорно, нечто подобное случалось и раньше, однако довольно редко повторяло себя - я имею в виду возвращение к одному и тому же... повторений, как известно, нет. Поэзия или состояние языка, доведенного до такой скорости перемещения значений, что возможность их появлений в любой точке так же вероятно, как невозможность такового. Еще: вследствие этого, не может рассматриваться как выявление тех или иных смыслов (не говоря уже о всяческих "выражениях внутреннего мира" или "верной передачи действительности", etc), но как раздражение всех - существующих и не бывших: раздражение и удержание возможности такового пространства, противоречащего логике разделения, последовательного накопления и времени. Еще: поэзия - насилие, сечь за порогом, превращение любого элемента в пустошь, в зияние императива намерения: пусть; опустошение слова словом, желания желанием: в ожидание. Все, что остается на странице, подлежит уничтожению в последующем переписывании/надписывании или чтении. Читаем ли мы то, что предложено чтению? И сколько длится чтение фразы, предложения, строфы, слова? Век, долю мгновения, составляющую настоящее продолженное чтения? И, признаться, не знаю толком сейчас, что именно насторожило меня в этом возвращении памяти к одному довольно-таки незначительниму проишествию, случившемуся лет пятнадцать тому, и даже не столько происшествию - легче сравнить это со следом давно затянувшейся ссадины, более того, ссадины, полученной неведомо где и как - хотя разве не происшествие оброненная кем-то когда-то невзначай реплика? слово? либо не имеющий к тебе никакого отношения, скользнувший по краю слуха обрывок фразы, дребезжащий как ночь настоятельного настоящего. Но происшествием они, бесспорно, становятся позже, много позже, если только становятся, если только им суждено возвратиться к тебе, описав немыслимую кривую собственного небытия в схожести со всем, что их окружает, будучи их предпосылками, - со всем, что составляет твою жизнь, изойдя из тебя, как об этом принято писать. Но даже не знаю, где впервые это проишествие пришло на ум, вошло занозой, причинив в первый миг легкое беспокойство и тотчас онемев в собственной безначальности и отсутствии каких бы то ни было предпосылок конца. Вопрос о времени также предполагает вопрос о некоем настоящем, т.е. об определенной позиции, по отношению к которой возможно было бы время мыслить как таковое, иначе говоря, о позиции и существе Ego, о присущей его природе желания спрашивания, что вероятно понимать как желание "преступления собственных пределов", своего переопределения (возможно пере-предназначения, предопределенности знаку, Означающему). Вопросы задаются ему. Инъекция тайны извне. Точнее, инъекция "вне" в "в". Прививка незнания завершается ни-что. То есть, Порядок, Закон, Зримое, Я, невзирая на сопротивление, превращаются в кипящую лаву бессмысленного, в слепоту прозрения, в эллипсис солнца, сокрывающий "другую" ночь Бланшо (меж тем, будучи "внешним", "определяющим" к Иокасте, Эдип, выходя за кавычки собственного, возвращается в ее "в", точно так же, как тайна возвращается в его "про-зрение", обрекая на еще одно повторение странствия Тиресия в блуждании между "мужским" и "женским"). Однако любая провинциальная труппа, не изменяя ни слова в этом сценарии, может в любом из своих представлений превратить эту историю в многозначительный фарс. Многие преуспели. Хотя, сейчас мне кажется, что это случилось на дороге в Мидлтаун, когда низкое небо Новой Англии на долю мгновения показалось мне небом Ленинграда, а солнце, всплывшее во внезапном разрыве едва ли не черного полога несущихся снежных туч, в мгновение ока отшвырнуло в еще более ранние, вовсе баснословные времена, в какую-то из тех почернелых весен, которым мы обязаны многим, а я, возможно, этими страницами, то есть, этим странно-неутолимым желанием уловить нечто в речь... возможно ее саму, не уловляющую ничего... но которые в итоге и превратились в нечто вроде несвершаемого ощущения, во что-то вроде томительного, неустанно разветвляющегося присутствия в предчувствии того, что уже было, как и та, одна из ранних весен, когда я думать не думал, что доведется жить в Ленинграде или же ехать из Бостона в Конкорд или лежать с закрытыми глазами в постели на шестом этаже в Сохо, путаясь в жарких прядях температуры, пытаясь в какой раз разобраться в том, что вроде бы не имеет значения, словно вот так - в одном легчайшем мгновении вспомнить, уместив на острие луча нежнейшего
в начало наверх
укола то, на что ушло без малого четверть века. Пространство множит себя тобою. Но вероятно и другое. То, что впервые мысль, праздно блуждавшая вокруг тела в машине, парящей где-то на рубеже суфийской синевы Калифорнийского неба, обозначенного ржавой ниткой Оклендского моста, споткнулась о полузабытое имя позднее. Что толку говорить: позднее, раньше. Позднее чего? Ну, не намного, конечно же... Но позднее, позднее. О чем речь! Что слышно. Ты пишешь и слушаешь шум дождя, шум письма. Ты можешь написать, что снова весна, что в этом году не было никакого снега. Что буквально несколько дней тому ты возвратился, а ноги по-прежему ощущают податливую иллюзорность пола, тогда как времена совсем спутались, и бессонница являет собой всего лишь результат обыкновенной путаницы времен, соскользнувшей с веретена вестибулярного либо летательного аппарата. И что тебе, бесспорно, по вкусу, всегда обожавшему путаницу во всем, как будто она могла избавить не то чтобы от ответственности (хотя о чем ты? какая ответственность? за кого? за это полустертое имя, неизвестно почему мелькнувшее в рядах перечислявших себя вещей?), но от голоса, западающего в щербине мгновения, подобно игле в глине диска. Ныне перпендикулярно-обратный луч извлекает звук, волна - волну, не совпадая в частоте. Нет, не следует описание дома, перечисление окон, дверей, постелей, картин, из которых луч извлекает странные, доселе не знакомые очертания форм. Между главами. Вопрошание и Смех, но не тишина, не безмолвие следствием любого ответа. "Поток таинственного, протекающий сквозь человека, лишает его благочестия." Кажется, я не ошибся. Я рад. Мышление и великая, постоянно резвертывающаяся скорость вопрошания, охватывающая проблему мышления как постоянного "запаздывания", этот орнамент, безразличный вполне к драме, которую человек переживает, вовлекаясь в него нитями своих намерений, этот узор тлеет необозримым множеством забывающих "тотчас" себя в "точке мгновения" явлений собственных смыслов, становящихся лишь только иным вопросом. Правомерно будет спросить, где, в каком "месте" происходит разрыв перехода. Однако перед тем следовало бы спросить также, что именно побуждает сознание задаться таким вопросом. Но любой вопрос о поэзии вовлекает в иные разветвления нескончаемого числа иных (как-то: что понуждает его, ее обращаться к ним или же к какому-то из них, созерцая их подобно вещам, переставшим быть вещами...). Я не вижу никакой пользы в поэзии. Даже если бы она действительно существовала. Относительно скоро я умру. То есть войду в некое совершенно не интерпретируемое воспоминание, которое будет отличать от "памяти" ненужность собирать в фокус разрозненные фрагменты (числом все те же) в подобие пористой поверхности. На месте исчезнувшего - явление. Я так и не узнаю - является ли любое сокращение лицевого мускула, любая прядь сна, любой миг терпения, одержимости, речи, заурядной реакцией отстранения, отделения, в котором, как я только что сказал, явь может быть явлена быть в событии этой неизъяснимой разуму связи между убыванием и прибылью. В промежутке которой чрезвычайно трудно понять, что такое Красота, Благо, Устройство... (он хочет быть честным) - и потому продолжаю - что, вероятно, объясняется неожиданной слабостью Идеи Спасения, Единства, Всеобщего и, следовательно, определенного его/меня самого, замыкающего или должного замкнуть их в себе самом, пальцы которого ведут перо по бумаге, вслед которому движутся глаза. В поле их зрения попадает окно, часть двери, письмо, в котором речь идет о переводах работ автора этого письма, о его требованиях к переводчику быть как можно более "адекватным" и не привносить ничего своего, поскольку - надо полагать - поэт убежден, что его собственность, то есть, неповторимое его свое не что иное как его личное спасение. Признаться, стихи дрянные. Автор достаточно карикатурная фигура. Автор и его письмо с требованиями, сетованиями, раздражением. Автор более чем уверен в том, что он сделал какое-то открытие, найдя истоки поэзии и, паче того, "грехопадения" человека, "отделившего" себя от "природы животного" в пароксизме не то нарциссизма, не то рефлексии. Я, кажется, начинаю путать... идет снег, нарастая сугробом на подоконнике, надо выключить приемник, автор письма становится чем-то вроде диаграммы смеха, распределяя свои колебания по волнам неослабевающего любопытства, рассыпанного в различных конфигурациях точек. Я намеренно изменяю почерк, чтобы однообразие линейного ритма не столь удручало при припоминании терминов: "мастерство", "гармония", "пластичность", "выразительность", "образность", "судьба". Причем, на миг представляю себе, как в этих терминах можно, к примеру, поразмыслить над тем, что ты делаешь, когда занимаешься любовью, лучше всего тогда, когда из женщины хлещет кровь, пришло время, и кожа живота слегка липнет к коже ее живота, сгустки, а потом идешь в душ и долго смываешь ее кровь с ног, с волос паха, с самого хуя. В зеркале. Наблюдая светоносное истечение пластической судьбы, с убедительным древнегреческим мастерством представляющей выразительные сцены грехопадения. Но я также рад и тому, что уместил это предложение в расщепленное пером мгновение не-желания. С другой стороны, возвращаясь к терминологии, она напоминает осколки некогда довольно обширного зеркала (такими оклеивают шары в дискотеках), притязавшего во всеохватном отражении представить картину мира, который между тем может обнаружить себя тоже не чем иным, как только единственно существующим представлением, подобно мне, при иных условиях согласившемуся бы утверждать, что в моих представлениях (или же в динамике представлений моих-другого мир отсутствует, открывая себя либо в своих первопричинах, являя закономерности, либо в возвращении, требуя только одного, веры в непосредственность, в отсутствие чего бы то ни было между им и мной (мной и другим: я это не-другой), в одновременное настоящее, в то, что она, реальность, и "я", если я согласен быть "я", есть одно и то же) Мир обретает свою Картину. Поэзия - есть достаточно простое отношение между чувством презрения к ней же, каковой бы она ни была (если она существует), и самим ее писанием, письмом, направленным на "разрушение" любых первооснов. Добавлю, что где-то между нитями паутины, времени пролегает любовь, то есть игра "цели и смерти", под стать яви между убыванием и бытием, как всеохватывающей системой объяснений. Образ не имеет ничего общего ни с "картиной", ни с символом. Он - дырка от бублика. Возвращаясь к Джезуальдо. В следующий раз. И невзирая на это, вот уже несколько лет я намереваюсь рассказать об одном припоминании, кажущемся мне крайне примечательным. Когда мы проснулись, солнце стояло довольно высоко. Снизу, с улицы, пахло летней пылью, прибитой водой. Мы проснулись, и солнце к тому времени поднялось. Это тоже входит в припоминание - каждый раз припоминание требует большего числа кругов подле пустого места, которое должно стать, точнее, превратиться: из совершенно пустой мысли и желания припоминания стать таковым в намерении рассказать об этом, об одном припоминании, которое кажется мне почему-то значительным. Когда мы проснулись. И все же вы были обязаны изменить свое мнение. Что касается нас, мы его не меняли, ибо, как и прежде, парили над нашими головами орлы, как и раньше шли облака, как всегда готовы были присягнуть мы на верность пустым улицам, пролегавшим в неколебимом ослеплении солнца, так как в той книге писалось не только о весенних лугах в пойме Выры, к концу мая, где рябит от крокусов и ветреницы, а к августу теснит взгляд легкий мед купальницы - медленное описание, счастливое вполне тонкой резьбой совлекаемых представлений, описывает безопасную дугу - одновременно в той книге развивалась мысль о качественной бесконечности природы, в пределах которой любая частица зависит в своем существовании от бесконечного окружения и субструктур, благодаря которым процесс качественных изменений частицы, как таковой, нескончаем, и в результате взаимоотношений которых невозможен предел числу их превращений, а поскольку ни одно слово в течение времени не остается равным себе, будучи при всем том "одним и тем же", то и сама книга, являясь "одной и той же" (невзирая на тьмы названий, кои также суть то же самое), добросовестно описывающая природу в разные времена года, - причем следует отдать должное тому факту, что предпочтение чаще всего отдается весне, - книга, прочитанная сегодня утром, в пору, когда вновь приходят моросящие, холодные дожди, затягивающие окна оплывающей пеленой, пропускающей слабое роенье дрожи, отстоящих, скорее, в умозрительном пространстве деревьев, под стать догадке, вычитываемой из казалось бы внятных, не допускающих инотолкований строк и отдающееся в висках сомнительным ноющим утверждением, отчего кофе горчит более, чем обычно, повествует не только о луче, разбитом на множество таких же ветвями, но отыскивает в переходе из некоторых страниц в другие предложение об определенной обязательности ожидания, то есть, терпеливого пребывания в нетерпении (но это не обо мне, нет, отнюдь не обо мне - тому, кто называется мной, ему золотистая пыль, текущая по пустому листу бумаги и странно отзванивающие муравьи крови при прикосновении к ним) и, тем не менее, в ожидании, когда просто ждать, не обинуясь, не того, как про-изойдет то, что казалось по недомыслию вечным, незыблемо отданным как должное, ибо все равно либо рано или поздно должно быть рапределено - по элементам зрения - роздано в зависимости от меры твоей заслуги, являющейся чем-то вроде уменьшенной копии Великой Добродетели, и что, таким образом, свидетельствует о явственном присутствии незыблемо учрежденных связях этой небесно-земной грамматики, соотносимой разве что со структурой кристалла (для красного словца) или колеса, его кристаллической решетки, в стереометрическом бреду которой (симметрия мадригала) каждое сочленение - смысл ее крепости, а стало быть предназначения, но иного, того, как оно никогда не произойдет, точнее, того, как оно, произойдя в догадке, в обыкновенном желании "получить" нечто в виде награды за свое совершенно никчемное существование (не эта ли книга, читаемая в час утреннего моросящего дождя, повествовала еще мгновение назад о героях, их добродетелях, деятельности их по избавлению от подобного ощущения?), так и останется непроисходящим, даже более того, исходящим из своего призрачного появления в перспективе воздаяния, когда одному больше, другому меньше, а третьему вовсе ничего, и от чего первому еще больше, как и другому, поскольку так и умножающая сладость сострадания серебряным гвоздем забивается в темя: "чем помочь тебе, брат, сестра... как разделить: a) грехи твои, б) вину твою взвалить на наши плечи" - такова радость и оживление, поскольку на самом деле смутное, дикое предчувствие, что обмануты, шевелится в самом острие этого сладостного гвоздя, достигая рассудка, по которому, словно все по тому же полу темной пещеры несутся тени, напоминающие облака, идущие с севера, если смотреть этот сон, снящийся себе
в начало наверх
безустанно. И подобно перекиси водорода, вскипающей в алом клекоте артерии, сирень начинает обугливаться в темных прядях ветра, подымающегося к утру с земли, где скорость, осколки разбитых бутылок, шлак, истлевший металл отживших свое водопроводных труб, застывшая в корчах ржавчины арматура и серенькое небо, ничтожное небо Охты или ежедневного начала, однако город состоит из другого. Ветер - лишь наше слабое сновидение, тончайшая (в смысле уязвимости, но никак не "вкуса") мечта о стирании этой главы рассказанного в каждом. Есть ли исключения? Каковы они? О чем? Схлопывающиеся ножницы входов метро отбрасывают сень преисподней на речь доблестно сражающихся за - мужей. Оружие и время различные вещи. Он прибыл из другого места. Центр биологической государственной машины - кровь. Право лить. Право на ее распределение. Право чести. Говорящее кровью. Но я утопаю в твоей крови, в жарком рассеяньи, когда луны, как старые разбитые колеса сходят со своих светоносных кругов, и скалы крошатся от едва слышного стона приоткрывающей смолистое веко птицы, мы просто слипаемся, словно пропитаны кровью, слюной, слизью ткани - спустя тысячелетия очертания сохранятся - когда приходит время тающей соли и маслянистой киновари, чей полуночный жар - зеркало милосердия и приговора. Лексика газет. Несколько словарей. На наших глазах происходит замещение одних пластов другими. Створы входов в метро, схлопывающиеся на уровне паха, косвенным образом по нескольку раз ежедневно ввергают рассерженных мужчин в тень страха, - кастрация. Достигая рассудка, где стоят медленные облака, обволакивая в сон, снящийся сну об осоке и отлогих берегах в низине, за которыми голые холмы пекутся на солнце, и где однажды, разрывая зеркальное марево времени, впилось в босую ногу среди дикого клевера жало осы. Количество произносимого - "милосердие" свидетельствует об объеме ужаса, глубине унижения, страхе наказания, желании мести. А в это время другой пишущий погружается в собственное детство. Пишущих становится больше. Детство - не знание. Но обладание им. Как цветом папоротника, как цветением фосфора. Прямая нить которого. Отрезок неуследим. Ночи. Из комнаты в комнату. С улицы на улицу. Гимн вину. Все тот же праздник осхофориев в расположении домов и деревьев. В последний момент уклониться. Выглядит так. Тебе задают вопрос, куда ты движешься, зная, что идешь ты пить вино на Моховую, что осталось тебе совсем мало и через минуту уже будешь размахивать в снегах метущих стаканом с шампанским, что через те же минуты у тебя встреча, что сегодняшний вечер станет очередным воспарением, а тебе задают вопрос, куда и зачем, потому что желают знать, тем паче не ты ли сам спрашиваешь знакомого, к примеру, как у него обстоят дела, и выглядит это в высшей степени одинаково, поскольку любому из спрашивающих абсолютно безралично, встретишь ли ты кого на углу Литейного и Пестеля или на выходе из станции метро на Бликер Стрит, где за твоей спиной прекрасная столярка чистейшими рядами безукоризненных форм мерцает за стеклом, и через несколько минут предстоит вино, встреча, но прежде вдруг вовсе нежданное: куда ты движешься, куда идешь. Никуда. Стою на месте. Это доказано законами относительности. Или же - не нуждается в доказательствах. Подобно тому, как не нуждается в доказательствах различие между историей и памятью. "Я хотел найти его могилу, выкопать труп и сжечь его на ветру в полдень на горном склоне где-нибудь у самой Яйлы, на рубеже провала и степи, и так я намеревался окончательно рассчитаться с детством, со всем тем, что именуется дальнейшей жизнью, которая впилась оводом не в неуязвимые коконы родителей, а в "другого", или в книгу с бесчисленными названиями, которую потом листаешь в одно из весенних утр, затянутое моросящим дождем, и для чего по трезвому размышлению потребуется добротный пластиковый мешок, поскольку неизвестно, высох ли он за двадцать лет или же лежит слоем жижи в подземной полости, напоминая спящую нефть, ожидая, когда станет мухой, запекшейся в янтаре, которую еще неизвестно кто найдет и неизвестно кому подарит, чтобы лег ожерельем на твои ключицы смуглой тенью нити, которой зашиты рты ангелов, как и его ожидание, которое мне придется прервать, если, конечно, будет найден мало-мальски приличный пластиковый мешок, чтобы перевезти все это на склон обрыва под самую степь и спалить, наблюдая процесс окисления со стаканом кислого вина. Это - история, но не память." Пытаешься ли ты что-то понять, когда описываешь принципы понимания. Я просыпаюсь и снова ложусь. Сейчас я звоню по телефону, чтобы справиться о приезде приятеля. Пишущих становится все больше. Ветер слишком слабое утешение. Но любовники не нуждаются в утешении. Их появление на просцениуме мнится в какой-то степени излишним, как фольга, не проясняющим, но намеренно затемняющим смысл общего действия. Общего неба. Общего дела. Наконец, значение общества, говорящего о насущности любви. Количество слов не совпадает с количеством событий. Или превышает, или же уступает. В наше время путешествие невозможно. Но я в самом деле не знаю, что мне было нужно в упоминании какого-то происшествия, случившегося до того, как возникла нужда писать о поэзии. Почему ты не пишешь стихов? Что чувствует каждый мужчина, проходя турникет, покупая всего за пятак спасительную возможность продолжать говорить. Легче всего говорить о специфической, женственной природе русских. Я прощаюсь с тобой. Я чрезмерно невнятен. Я понимаю, что, говоря с тобой, должен тебе "дать" нечто большее, нежели пластиковый мешок. А в это время время не совпадает со временем. Лабиринт конечен. Конец в скуке. Я лягу там, где стою, размышляя о волокне воды, пронизывающей воздух, всегда свитом в молнию - такова радуга. Вечерние боги, под стать красноватым прибрежным садам, увитым лентами песков и теней. Вскрикивает как новорожденная звезда. На карнизах немоты, иглой птичьего перелета, где солнце немеет от одиночества, параллельной осям магнитного ветра пустыни. Крылатый камень темнеет, вода точит свой путь в непроницаемых стенах материи. Пространство возможно только в пределе. Когда свет приближается со скоростью тьмы. Центр сада - пустыня. Центр ночи - солнце. Сверление. Центр пустыни - вода. Кoфе остыл. Центр солнца-зрачка - зияние, беспрепятственное, как если бы не быть затылку, либо как если бы ось слежения пронизывала тебя насквозь. В снижении снега. В предложении "мы возвращаемся" искрится окислами риторическая фигура умолчания, подобно осени, пробующей бережно твой рот, как ты пробовал рассеянно по обыкновению, разгрызая кору, сырой прут, уносимый вестью вещи, излучающей имена. Стены. В восстании снега на берегах озера в весеннее равноденствие. Смерть - совпадение с собственными границами. Как впадина пространства, совпадающая с очерчивающей ее головокружением линией времени, связанной в блуждающий узел, затягивающий в ничто то, что могло бы стать полем письма истории. Я знаю, как это происходит. Но ты также это знаешь, хотя уверена, что я не питаю на твой счет ни малейшего подозрения. Вечер и ветер отделяются/отдаляются в противоположные стороны. Центр разделения - ртутная капля, разбитая в тягучем падении. Оболочки. Невыносимо, как ненаписанный американский роман, где, листая, о нитке Оклендского моста, продетой в уши, раскачивающей над отражением отражений агатовую бусину машины гремучей каплей инерционного вихря, уколом центра, ускользающего в сторону. Весна в Нью Йорке или утренняя кисея дымного неба, тепло стен, влага и не больше и не меньше в тысячах дубовых кадок на крышах, о которые разбивается коричневый свет утреннего закатного солнца. Руки. Руины. Отражающие скорость осколки рассеяния. Vino! - надписью на майке - это твое имя? - нет, это моя жизнь. Покуда о руках довольно. Социальный договор неуклонно приобретает черты приговора. Несколько ниже следующее начало: a... the question is always memory, how long does it live inside - or from outside... who cares! - и разительное разделение в одновременном бытии шума и свистящей тишины (что позволяет слышать их, не смешивая друг с другом?), она встречается лишь в разреженном раю каких-то меловых скал, раскаленных отсветов, сухой раздирающих шелк. Ответы. Отсветов ветви темнее к пурпуру. Центр ада - сад Эдема. Центр солнца - черное золото луны. Центр ветра: росток ливня. Не ищи закономерности. Тогда синтаксис лишь пряжа, которую ткут Мойры из безвидного намерения. Судьба слова никогда не равна самой себе. Только в высказывании возможно умолчание. В центре предложения глагол предложения. Вначале была рыба, почему же ты нем, как слово? Кофе тяжелей камня. Центр солнца - зияние зрачка, ровное сияние незримого - утро, вечер - беспрепятственное, как если бы не быть затылку либо, как если бы ось слежения пронизывала тебя насквозь. В снижении снега. В предложении "мы возвращаемся" окислами искрится риторическая фигура предположения. Смерть понимается как совпадение с собственными границами... словно пространство, западающее за очерчивающую его линию времени. Я знаю, как это происходит. Вечер и ветер отделяются, отдаляются в противоположные стороны. Центр разделения - ртутная капля, разбитая в тягучем падении. Перечисление образов, не оставляющих воображение на протяжении жизни, являющей собой один из тех же неотвязных образов, замыкающих себя в себе. Оболочки. Невыносимо, как ненаписанная вещь. Следует: when the faces fades and the touch no longer. Yes, retry louder! There is the great variety of relevant options: 1) it... brings; 2) it takes; 3) it inrudes; etc. Весна в Нью Йорке, а остальное - шелковый путь дымного неба, затекающий в гортань города, заплетающий углы крыш и тени их в неустанном движении в спящие угли голоса. Мы были люди, а теперь глаза. Петляя. Тяжкое коричневое золото рассвета, восстающего к концу дня по ту сторону рая. Но и разительное разделение в одновременном бытии шума и свистящей тишины, раздираемой отраженным светом, отточенным и стремительно-недвижным, встречающейся лишь в разреженном вихре меловых скал, - но кто видел такие? Находит нас шум вновь. Нет, отнюдь, я вовсе не отвлекаюсь. Поверь, быть может, я еще с большим вниманием влядываюсь в твои строки (номера страниц проставлены моим карандашом, как бы не случилось путаницы!.. много позднее, в этом нет сомнений, и все происходило в то безвременье - ни зима, ни весна - во всяком случае, так мнится; либо узнать, что произошло) - что они сейчас для меня значат? какова логика их чтения? та, что и чтения оконного пейзажа в сомнамбулическом созерцании? но твои записи были письмом, посланием, полным шероховатостей, кажущихся недомолвок, сотканных из желания неких невнятных рассудку доказательств, которые, не обнаруживая себя, должны были бы войти в меня, произведя изменения, которым, предполагала ты, предполагаю я, должно было тайно осуществиться во мне - сокрытость, проницание, превращение. Так вино входит, вводя во вселенные клеток иные комбинации распределения настоящего-бывшего совершенно-будущего сообщение (как бы иным броском костей) о том, что тебя нет, что это менее всего ты - однако смешно то, что при этом надлежит знать, питать уверенность в непреложности самого "ты", как в условие закона (замены? замещения?), основанного на "если", лежащего амальгамой подоплеки любого "есть", отсчитывающего твою реальность именно с условия, предположения, каковым для тебя было, казалось бы, совершенно бесспорное о том, что я есть, и не только есть, но буду; иными словами, всегда буду подчинен настоящему времени твоего послания, письма (что-то вроде интимного дружеского дара миниатюрного бессмертия, наподобие карликовых кленов в настольных японских садах) в его чтении, - продолжает моя мысль, отстраняясь строк, опираясь, меж тем, на вполне отчетливое "воспоминание" того, что на самом деле происходило, было, а не явилось невесть откуда, а к тому же вряд ли кому придет мысль подбросить, например, в ящик стола вздорные записи подобного рода, хотя и это возможно, как, впрочем, и то, что принадлежат они мне, но что все же маловероятно, однако теперь твоим письмом управляет, скорее, не мое ответствование, невзирая на прямое ко мне обращение написанного, еще только пишущегося для тебя - и впрямь, кому, если не мне, говоришь ты? кто является "если" твоего послания, условием его написания?
в начало наверх
В предложении "мы возвращаемся" не содержится возвращения, поскольку любое возвращение подразумевает изначально "повторение", но ответь, что повторяется! - наша первая ночь, мои мадригалы, прозвучавшие впервые великим однообразием окружающего меня, монотонность которых сочли угрожающей и противоречащей "промыслу Создателя"? Содержится ли принцип повторения в самом "промысле"? Тысячи Джезуальдо идут мне навстречу по этим петляющим коридорам, и это, согласись, может утомить любого. Но что повторяется? - сад? пустыня? ночь?.. как если бы затылку быть, - кто повторяет, кто врыт по горло? кто вторит? Обучение (обручение?) иному знаку, падающему бесконечно не на свое место? Но как, скажи, называлась тогда "дверь"? Дверь тогда называлась дверью. Ложь. Сомневаюсь. Лил ли тогда дождь? Описывая и действуя. В садах Дона Гарсиа Толедо по папоротникам и лопухам глухо бьет вода. Передвижение темной бесполой фигурки в калейдоскопе пейзажа. Изменяется не только конфигурация клавиатуры, но при необходимости и конфигурация самого знака. Набрякшие поля широкой шляпы, разошедшиеся полы пальто, вода хлещет за шиворот, обувь также участвует в представлении пейзажа и погоды, испуская при каждом шаге фонтаны воды. Он проходит мост, ее рука не сопротивляется. В воде, когда волосы облипают лицо, когда опуститься на колени, как опуститься в кипящую магму прилива, несущего грязь, щепки, пену, вращая все в грохоте глухоты и когда пропадает последнее - различие между руками и кожей. Мы были люди, а теперь вода. Затем: как благоухает воздух мокрой дубовой корой и лиственной прелью! Пурпурно-черные плоскости прогулки. Ответь, любезный моему сердцу, Торкватто, каковой должна быть поэзия, чтобы музыка, пожелавшая вступить с нею в союз, смогла избежать обольщения именами и вещами? Чтобы облегчить задачу, я задам вопрос иным образом. Не ощущал ли ты подчас в глубине души некоего томления при виде, как твои слова - о, не помысли, будто с небрежением к ним отношусь, отнюдь; трогательны они вполне... - каковой бы силой привычки воображения (превышающей нашу тварную природу) ни исполнялись, по прошествии времени не значат ровным счетом ничего? И то сказать, стал бы ты продолжать свои писания, например, когда бы дело обстояло по-иному? Удовольствовался бы ты какой-либо одной- единственной строкой, несмотря даже на то, что она не что иное, как обыкновенный сколок написанного, - или же самому необходимо убедиться в том, что трижды будь Иерусалим небесным, семижды украшен ожерельями фигур, проточенных водой терпения, время (а тут - в чем для тебя его ныне мера?) стирает любой смысл явленного, оставляя только слова, значение которых пусты, скучны, докучны разуму и, тем не менее, загадочны, потому как, любезный Торкватто, если и прав Аристотель, и мы действительно обречены подражанию, как единственной возможности не просто повторения, но познания, то лишь только одно, как мне думается, заслуживает таковых усилий - подражение исчезновению, так как именно в нем видится мне, и не взыщи, вероятность приблизиться к тому, что есть подражание... Да и есть ли такое, наконец? Но я задаю вопрос не столько тебе, - не секрет, что иной раз и я с не малым удовольствием сочиняю вместе с тобой, - ... сколько себе, потому что при всей бессмысленности таких занятий подозреваю, что поэзия, вопреки своей (но кто сказал, что мы говорим словами?) природе или же, если угодно, благодаря ей, то есть, вопреки и благодаря одновременно, ближе всего находится к тому, чтобы схватить то, что она и есть в своем нескончаемом нет. Конечно, но прежде всего меня интересует, каким образом музыка (а ты обязан отдать должное моей привычке держаться в тени, так как я вовсе не притязаю на нечто из ряда вон выходящее и достаточно скромен в своих опытах) становится слову его временем. Каким образом время это дается нам нескончаемым и с неуследимой в человеческом восприятии скоростью изменяет качественное существо слова, т. е. намерения его быть таковым, а не другим, связуя нечто, что оно должно представлять с тем, что ответствует ему, возникая в рассудке и в том, что рассудком управляет? Я создаю свою музыку, как нескончаемую субструктуру, на сцене которой разворачивается постоянство твоих слов и, где нет ни значений, ни смыслов, постольку, поскольку количество превращений исключает вероятность их существования в пределах конкретного значения или же числа таковых. Но прежде всего исчезновение. Пожалуй, так. Возможно ли изобразить смерть, обходясь без паясничанья и "изобразительной силы искусства"? Или же смерть (нет, не свою) другого, каковая есть, а мы условились, нескончаемое совпадение с самим собою и подражание где лишь подражание подражанию? Вот еще некоторые примеры того, что слышишь ежедневно, чего однако не понимаешь совершенно: "знание неизбежности смерти". Не предполагает ли такое знание отсутствие вообще какого бы то ни было знания? Либо - черпают ли его изо все удлиняющей себя вереницы образов умерших? Страха? Я не ослышался? Но страха чего? Умирал ли я до сих пор? Если нет, можно ли страшиться незнаемого?1 Однако, если страх существует, следовательно, существует знание2... Но как узнать, что я такой же, как они, а не как попугай или кора тополя, ракушка на берегу? Родство. Капля воды. Стекло. Лист бумаги. Вещи. Вещь также: туфель, 1, рагу, + или -, синее, благо, C:\word\word.exe\phosphor и так далее. В ином случае: Бог. Его "знание" (мною) им предопределенное (о нем) знание во мне. То есть, душа. Но, ежели она полна изначально, так как должна быть отражением полноты, откуда в ней страх? Но существует ли различие между страхом и трусостью? Однако, покуда мы мирно и безмятежно пребываем в устойчивом пространстве вещей, их имен. И что тоже невозможно, потому что я есть исчезновение, поскольку конечность моего существа и есть мое существо, а не его атрибут. Вместе с тем, конечность никоим образом не может восприниматься мною как статус, стазис, но как факт самого процесса исчезновения (или, другими словами, жизни) меня самого, что в свой черед можно рассматривать единственным обоснованием моего "Я", сущ(е)ствующего изначально воспоминанием, содержащим воспоминания самого себя в ____________________ 1 Это, по-видимому совершенно особое ощущение, особый страх. Это даже не страх, но головокружение, сосредоточенное в миг, срочность которого вне сознания. 2 Есть ли смерть объект, постигаемый в опыте этого объекта? единице времени, убывающей до бесконечности, и по отношению к которому я существую, как иное в процессе исчезновения моего "сейчас". А потом, возможно ли говорить о чем-то определенном, постоянном, как о том, что есть? Например, о все том же "Я"? Не уместней ли рассуждать, что есть только то, что не позволяет этому "Я" быть таковым? Однако, откуда эта впечатляющая ловкость, с которой мы высказываем и обмениваемся мнениями, историями и примерами. Пользуясь услугами грамматики, накладных бород, струнных инструментов наделяем их лицом, иными словами, определенным источником, исходной точкой, начиная с мысли о рождении и зеркалах. Тут-то и приходит в голову позволительная аналогия, которую можно провести с одним предположением, изложенным погожим октябрьским днем за чашкой кофе на Литейном проспекте одним, к сожалению, неизвестным тебе странствующим астрономом. Коснувшись... да ты не слушаешь меня! Очнись! Коснувшись теории большого взрыва (ну, а мы в той или иной степени, рано или поздно все возвращаемся к идее начала, хотя бы для того, чтобы не забыть, о чем идет речь в тот или иной момент), он заметил, что эта теория, столь долгое время бывшая в обиходе единственно-вразумтельной (раздражающей и по сию пору умы), обязана во многом представлению мира, как некой картины, - нечто вроде любви к метафизической раме дедушкиного портрета, без которой портрет кажется (не понять почему) лишенным взыскуемой значительности... лицо как лицо, как тысячи, как твое, к слову сказать. Но существует мнение, будто такого взрыва вовсе не было, i. e. есть "ни-что" или "до-что", а "что" (как различенное, как вопрос) является лишь риторической фигурой, метафорой, позволяющей выделить из настоящего настоящее спрашиванием о нем. "Большой взрыв" => "Устойчивое состояние". Подобно моему исчезновению, которое в итоге невозможно помыслить (если не считать рождение единственным фактом, вписанным в мою историю, к тому же не мной), понять, потому что я таковым не являюсь. Наверное, тут-то язык и формы времени, созидаемые им в сознании, оказываются беспомощными вполне, - что может значить прошлое, будущее, настоящее для находящегося в неустанном ускользании? Но я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Уверен, что осень, подобно полнолунию, снова беспокоит тебя. Не возражаю, ветер пронизывающ, холод искусительно вкрадчив, старость очевидна, как доводы монаха в пользу бессмертия души, по дорогам государства бродят толпы астрологов, гадалок и предсказателей, к тому же вино не только не согревает кости, но и делает бессильно-болтливым; поутру же мучит изжога, и просвещенные женщины вызывают смутную печаль. Итак, решено. Завтра - охота! Как после покажет расследование, на охоту Дон Карло отправится много позднее. Кто писал письмо с объяснением любви? Кому принадлежит почерк? Кто надоумил пригласить Дона Фабрицио в дом? Кто еще ранее направил стрелу беспощадного лучника так, что она соединила два сердца? Dolcissima mia vita a che tardate la bramata aita? Credete forse che'l bel foco ond'ardo sia per finir perche tocete'l guardo? И точно так же предала растерзанию их тела, не дав возможности тем злополучным часом спасти в исповеди души, когда Дона Джулио Джезуальдо снедала зависть, скрываемая столь продолжительное время. Или же страсть воспламенила его рассудок раньше? Как бы то ни было, стоит осень, и по ночам примораживает. Стук копыт разносится по всей округе. Издохшие от холода и голода бездомные (а также предсказатели, самозванцы, разорители могил, солдаты и поэты), не успевшие добраться до города, кое-где валяются вдоль дороги грудами падали, безмятежно подставив то, что было лицами, лучам октябрьского месяца. В чем заключается различие между Пастернаком и Мэрлин Монро? Ветер то и дело доносит смрад горелого мяса. Здесь гармонию образует замедленное движение светил. Боль эффективно стирает способность воспринимать время3. Страдающие нации трудятся над уничтожением истории. Апокалипсис как инструкция. Санитары леса. В этом месте запись поворачивает в неопределенную сторону, следы "пера" расплываются. Пир становится чем-то бесформенным, в чем невероятно трудно углядеть круги восхождения от простого наслаждения видом прекрасного тела к любви, ____________________ 3 Иногда боль подавляет, подобно устремленным ввысь сводам собора, спрессовывая в горчичное зерно восторга. Восторжение или исторжение... управляющей созерцанием. Чем отличается Пастернак от Каспарова? Я поднимаю телефонную трубку и выслушиваю очередное (но теперь все реже и реже) приглашение "выступить" не то, чтобы с докладом, но хотя бы с коротким сообщением о "том, что происходит с культурой в пост- историческом обществе" В прелогическом. С моей точки зрения. Или же, что происходит в поэзии. Всякий раз, пробормотав благодарность, уходя в ванную, уставясь там в зеркало на черное и беглое серебро муравьев и собственные обвисшие щеки, принимаюсь лихорадочно перебирать какие-то обрывки смехотворных мыслей, сродни которым обвисшие щеки; начинаю ворошить маловразумительные осколки фраз, одновременно пытаясь понять, почему одни из них тут как тут, а другие исчезли, оставив невразумительное, однако навязчивое воспоминание о себе, которое, скорее всего, обращает мое внимание именно к этим не совсем пробелам, отвлекая от реконструкции всего накопленного мусора, было зашевелившегося при звуках "приглашения". И я хватаюсь за спасительное, испытанное начало: "я ничего не понимаю". Но и это начало мертво. В его чертах не угадать прежнего восторга и упоения в предвкушении сочинения того, что каким-то образом косвенно сумеет доказать, будто на самом деле я что-то понимаю. Но я продолжаю думать о том, что ничто никогда во мне не менялось. Что, каким я был - гранью между "ни" и "что" - таким и умру. И что смерть или то, что я умру, ничего "во мне" не изменит. Что вся моя жизнь подобна стене маятника, на которой забавы ради я только что выскреб ногтями: "в чем различие
в начало наверх
между Александром Блоком и тенью на пустой странице?", оставаясь по сути глубоко безразличен к тому и другому. Там, у зеркала, в тишине, расшитой скрипом труб и вентиляционными всхлипами, меня и посетило воспоминание об одном знакомом писателе, которому не было "все равно" многое. Волновала ли души людей идея свободы? "У меня к вам просьба. Не могли бы вы предложить адрес предприятия, которому я смог бы продать свой скелет? Мой скелет без изъянов. Крепок, так как я занимаюсь атлетической гимнастикой." Люди, и в этом нет ничего странного, публикующие в газетах такого рода письма, меня также понуждают рыться в голове, как бы в поисках воображае-мого им ответа. Действительно, ирония, выказанная публикацией и последующим "смешным" комментарием письма, предполагает, что они де, публикующие, уж навернoe знают, что им делать со своим скелетом. Иными словами, публикация простирается жестом, указующим лишь в одном направлении, в сторону Порядка, в пределах предписаний которого скелет либо закапывается в землю, либо сжигается (последнее считается многим хуже), а само предположение иного порядка (вплоть до недоумения вообще) подлежит обозрению, то есть изоляции и вы-ведению на сцену, подстать явлению заведомо смехотворному и, стало быть, не соответствующему норме, а-со- общительному, вследствие чего - угрожающему, иными словами, посягающему на собственность распоряжающегося закона, предписывающего не только нормы обращения со своими скелетами, но норму Надежды, правила Блага (см. разнообразные модели воскрешения) и, не исключено, образ Бога. Какое место в твоем словаре занимает слово Флоренция? Какие из банальностей кажутся тебе наиболее банальными? Так называемые тоталитарные режимы суть продукт неукоснительной веры в Благо исправленного. Поэтому философия, как одна из разновидностей такового (или, как высшая степень банальности) у Платона в итоге становится государственным языком. Но, что таят в себе восхитительные зерна полного краха всех таких упований? Не лишне вспомнить тех, кто на вопрос "как поживаете?", начинают подробное описание своего "поживания". Я поживаю нормально. Я слушаю радио. Я слушаю по радио автоматные очереди. Я слушаю, как астрологи и гадалки, шествующие по дорогам, гласят о наступлении эры Водолея. Я слышу, как смердит падаль и поскрипывают висилицы. Я слушаю историческую передачу. "Место" - эхо. Мать тоже эхо. Раньше я думал по-другому. Мое (о)писание также означает нечто вроде тупого повествования в ответ на вопрос "как поживаешь". Я поживаю нормально. Только что я отдавил большой палец на ноге, неудачно перемещая стул подле письменного стола. Письмо более чем тотально. Оно абсолютно бессмысленно и не приложимо ни к чему. Оно всецело секретно, как большой палец ноги. Если уж и говорить о социальной обусловленности письма, то оно всегда, без исключений есть результат социального распада. Что мне откровенно нравится. Под стать сухому листу ускользает нескончаемо из сада пустыни, из центра ночи, к воде падая, будто нет и не было у пишущего ничего иного, о чем бы следовало говорить в отделении/отдалении собственных границ, подобных пониманию "центра", в котором ты - ртуть, роса разделения, пресуществления в испарении. Далее сад разрастается темнотами безмолвного ослепления. Расширение зрачка. В половодье безначального тишайшего шума, вопрошаемого нежной радугой звезды. Это происходит по многим причинам, благодаря которым, словно догадываешься о том, как это произойдет: это, - и, тем не менее, концентрическое сужение, уплотняющее предполагаемое пространство в выпуклое место выявления того, что благодаря тем или иным причинам должно быть, нет, обязано стать, появиться и во что предопределено возвратиться, как в неминуемую форму, сущую в конечной области значений, неодолимо затягивает во вращение, не приближая к происходящему. Неясность только что сказанного не особо удручает. Но уверен ли ты, что дверь тогда называлась дверью? Мы могли бы избежать не столько боли, сколько забвения: когда бы ни разу не упомянули о "человеке", если бы свое вздорное, так называемое, знание... Не содержится никакого возвращения. Радуга звезды лучится ледяной подковой в безвидной розе ветров. Только половиной, тусклой четвертью, смутной восьмой затакта в безвоздушном пространстве черного отсутствия цвета. Не возражаю, ноябрь в школе удручал. Толку-то? А как насчет первого сексуального переживания? На последнем этаже у чердачных дверей или внизу, в уборной, облипая, висел промозглый сырой дым выкуренных в перемену сигарет. Жизнь микрокосмоса пульсировала не меньшим величием, чем бетховенская глухота или мечта о поджоге школы в одно ветреное утро. Глиняная река разрезала город на две неравные части. На окраинах жизнь очертаний складывалась в пустынные повествования, наподобие военных учебных плакатов: погрузка лошадей в вагон или правильное расположение полевой кухни на фоне онирического синего света. Глиняная река по вечерам накрывала еврейские кварталы и остывала в пальцах уснувших, как тяжкая спутанная пряжа одного- единственного знака. Цветы цвели. Ходили рассеянные, старые слухи, бормоча под нос о сокровищах казны Таращанского полка, утопленной Богуном в реке под Сабаровым. Турецкие цехины, cor ardence, восковые останки крохотных немых наложниц, коралловые монисто, сморщенное серебро наперстных крестов заодно с порохом и огнем спали на жирном дне, спеленутые илом, как осокори рынка дремой в полдень. Однако безразличие было еще более могущественно, нежели жизнь элементарных частиц, одновременно существовавших в сознании, как на пороге научения времени, так и в слабом дрожащем представлении их превращения в радугу морозной звезды, восстававшей еженощно в сизом воздухе сумерек над акацией через дорогу. Там и сейчас, вероятно, можно встретить крадущегося подростка с пьяными глазами слепого, для которого дверь - отнюдь не дверь, небо - не небо, он сам - вовсе неизвестно кто... так, счастливый мусор, плывущий в повечерьи. Во всяком случае, я, внезапно охваченный сентиментальным порывом, понимаю, что пишу именно для него, для того, кто никогда не прочтет написанного, потому что нас разделяет нечто более неодолимое, нежели время, и все-таки - для него, чтобы знал: выхода нет, а, стало быть, никто и ничто никогда не вынудит его быть иным. Порой с вокзала тянуло угольной гарью. Назидание или Ницше? От соседки по парте, прeимущественно по утрам, разило потом, что не отталкивало, а, напротив, вызывало неизьяснимое (и теперь тоже необъяснимое...) желание вытащить ее за руку из класса, прижать к стене, схватить запястья до боли в собственных пальцах. О эти утренние школьные эрекции в створах голосов, бьющихся в стеариновых ушах гула. Голоса мира. В соседнем доме опять раскричался идиот. Его тряпичная розовая голова видна отсюда, из-за стола. Это война биологическая, это война совершенно различных биологических видов. Поэтому в данном случае неприменимы категории добра и зла. Требовалось найти четкое доказательство того, что ты и твое тело одно и то же, необходимо было пережить это совпадение во всей мыслимой полноте, но так, чтобы она также поняла это, поняла, как необходимо какое-то высказывание (незатейливое сочетание слов, составленных в магическом порядке?), как нужно, чтобы кто-нибудь в своем слухе дал этому форму. Ожидание формирует. Осадок, известняк, раковина, кровь. Но и такое вожделеющее ожидание в другом (догадка существовала) себя другого всего-навсего веха, черта, которую в свое время нужно переступить. Засохшая кровь. Невероятно странная тяжесть и жесткая несгибаемая замороженность подстреленного зайца.4 Какие сны видела она, глядя на смальту географической карты или в окно, а там шел снег, дожди; проваливались вниз, мимо чернильно-коричневые листья вязов. Мне перестала сниться река, солнце в несказанной синеве разбивающее луч за лучом о сахарную изрытость раскаленных надгробных плит, которыми была облицована насыпь взорванного в войну моста. Идет снег. Вопрос. Ледяная леса отвесно уходит в темную, затянутую фольгой неба поверху воду. Вокруг столько смешного, что не осталось никого, кто мог бы смеяться. Струна. Желание рождало легкую, приятную тошноту (сродни той, какая застигает, случается, когда сильно ушибить колено) и безразличие, как если бы совершенно очевидное кончалось, не привнося ни утраты, ни покоя. Сомнамбулически разворачивали вещи свое одинокое бытие, и мы, точно так же собирали в свои сумки какие-то невнятные книги, в которых шла речь о полезных ископаемых, тангенсах... погружаясь в беспредметную задумчивость оцепенения, исполняясь силой отсутствия каких бы то ни было планов на будущее (вот где, в "будущем" залегали залежи памяти, о которой ты пишешь мне или писала), а потому, признаться, очень теперь трудно разобраться в твоем почерке. Кто это - мы? Допустим, вторая половина следующей страницы имеет определенное значение. Имела. Сейчас, положим, она для меня бессмысленно значима, приобретая от того очарование загадки, впрочем, совсем несложной. Знаешь, о чем я? Перекатывая во рту влажную гальку признаний и звуков: but for me the ____________________ 4 Смерть - это высшая степень эксгибиционизма. memory never fades (вот оно что! это, да, именно, вот это - что бы оно могло значить?) it in fact is not memory at all... Да? Но говори, говори... не останавливайся. For you memory very much alive only frighetened continuosly by the idea that perhaps you will not remeмber... can my face still sure in your eyes. May be it is your duty to forget & my mine to remeмber. Немая панорама дергается. Проекционный фонарь с треснувшим стеклом: сквозь царапины, ссадины, трещины льется подкладочный свет, свет основы (означает ли это, что открывая каждый раз рот, каждый раз заново учусь говорить, или, что всякий раз, прикасаясь к бумаге пером либо зрачком к проекции страницы на экране, начинаю повествование заново?). Прости, мне необходимо сию же минуту вернуться на те вокзалы, уйти в самый дальний конец перрона, где пробивается сквозь треснувший асфальт лебеда, и тщательно ощупать холодными руками свою голову. Совпадение тела - таким вот, стало быть, образом - с собственными границами, с собственными очертаниями. И ты только дыра в теле смерти, куда устремляется мир, сквозняк любовного вскрика, и он, конечно, не что иное, как легкий хрип поутру, подобный бахроме стекляруса, бесцветно цветущей на кромке слова: "разве известно тебе, кем ты была/был для меня!". Поражения нет. Несомненно всякая метафора социальна в своих предпосылках. Принцип управления машиной метафоры предопределен изначальным отбором не только составляющих ее тело, но и предвосхищением бога, из нее исходящего. Но и само выражение располагается в необозримых полях контекстов, в полях силы, в узорах натяжения и разрывов - моего опыта, в масштабах которого я не отдаю себе отчета. Даже пол становится метафорой в бесконечном ветвлении замещений. Попытка высказывания - только попытка. В русском по-пытка, по-"(до)знание" давно насилие или же наоборот: насилие откровенно связано с до-знанием. Не редкость мечта о третьем, всепримиряющем поле, хотя бы для того, чтобы находиться вовне по отношению к известным двум. Не слишком ли много ангелов и серафимов населяет русскую словесность? И тут же три метафоры (из нескончаемого ряда разворачивающей себя реальности [истории] духовной практики, при этом "духовное" не берется в кавычки), взятые наугад из того вороха, который разгребается всякий
в начало наверх
раз после очередного "приглашения" при одновременном разглядывании в зеркале ванной и осознании, хотя и поверхностном, что я есть тоже нечто вроде такого вот вороха, в котором что-то продолжает думать о том, что история воспоминания это не история риторики, но монотонная стена, подстать стене маятника, тяжба с собственным языком, с логикой, управляющей и этой тяжбой. Вот, к примеру: "Однако в этом и содержится благо языка - именно язык бросает нас к вещам, им же означиваемым". И Мерло Понти тотчас уточняет, уклоняясь, о двух языках, о первом, существующем постфактум, институализирующем, стирающим себя во имя достижения значения, которое он переносит, выражает и о втором, творящем себя в выражении, смывающим себя в знаке: la languge parle et le languge perlent. Чему откликается более решительная формула Лин Хеджинян: "Слова пускают любовные стрелы в вещь", понуждающая приметить в банальности философского языка нечто непредвиденное: "Я чувствую себя затерянным, утопленным в языке, и когда пишу, то ощущаю, что иду на дно, но не могу его достичь". Философский дневник Бориса Гройса заканчивается первыми строками стихотворения. Философский дневник перестает быть таковым. Потому что места нет, а пресуществив себя в таковое, не увидишь ни его, ни себя в нем либо по отношению к нему. Мы видели во снах, как горели леса. Полынь прорастала во рты, даруя латунное дыхание душе, отражавшейся (будто немыслимо тонким, до полного утоления жажды, жалом лезвия ссечено было звучание ее коры) в кипящем зеркале протеинов. Иней - убранство сердца и рук. Как поживаете? Что нового? Есть ли это уже в опыте, прочитывается ли тень этого на известных событиях, стеблях, вещах? - сколько воды скопилось в порах известняка? Кто они, сосредоточенно следящие цветение ветра на крыле коршуна, созерцающие миграции муравьев? Ведешь ли ты дневник? Веришь ли ты, что воспрянет Русь и снова весело застучат по деревням топоры? Что подымут из домовины Святогора? Что уедут все евреи? А куда уедут? Что еще ох как да раззудится плечо, размахнется рука? Что сейчас кризис цивилизации? В то, что воскреснут отцы? В то, что дадут еще одну нобелевскую премию? Что красота спасет мир? Что побудило тебя думать о Джезуальдо? Кто они, все... Эти сумерки... эти тяжкие лица, которым неведомы ни ложь, ни истина... очереди за сигаретами... хлебом... спичками... эта неизбывная слякоть и загнивающие на лету птицы, роняющие на землю червей, белоснежных слепых червей ненависти и нищеты, ставшей нам Галеотом. Кому будет понятно это спустя пять или семь лет? Рай исторгает свое содержимое. И что это будет означать для тех, кто потом, после нас? Где располагается территория сравнений? С чем? Или зачем. Сможешь ли ты понять, что значил вот этот человек десять лет тому назад? Кто он? Торкватто Тассо рыж и неопрятен. Отирая руки о штаны, пробираясь сквозь заросли привычной головной боли, он мгновенно соображает, что к чему, куда гнет приютивший его Джезуальдо. Он, а скорее всего, ему так кажется, ловит на себе ничего не выражающий взгляд Донны Марии. Тассо на мгновение видит себя со стороны. Голова, напоминающая нечто садово-огородное, осеннее. Он видит свою непомерно увеличенную руку, принадлежащую Торкватто Тассо, но не ему, которому явилась в этот миг его рука: он сравнивает свое состояние со сном, когда человек видит в сновидении самого себя. Соображая тем временем, куда все же гнет Дон Карло Джезуальдо. Поверхность воды на несколько минут розовеет, затем у кромки камышей ненадолго разливается прозеленью, а через секунду-две в густо сходящейся мгле остается дотлевать бирюзовое с желтизной облако, потерянное ветром. Блевотина Рая - только блевотина. Его поведение за столом вызывает отвращение. Первый конфликт происходит на третий день прибытия ко двору князя. Олеандры. Арочная перспектива, крошащееся кватроченто. Одуряющая духота, старость, юродство. Что такое сталин или хомский? Троцкий или гердер? Что означает имя собственное? Теория оговорок предполагает язык, существующий до языка, в котором случается оговорка - сколько таких языков предшествует один другому? "При анализе формы, в приближении к форме, мы открываем следующие формы." Есть ли в твоем дневнике запись, где говорилось бы о единственном языке, состоящем из слоев, как из различий: но что же тогда оговорка? Не есть ли она обыкновенное составляющее тела метафоры, источник шествия богов - "я"? Объединяет ли их, как и прежде, проект освобождения человечества? На следующий день под стать ожогу вод легко вспыхнули в стекловидном тумане липы. Медузообразная власть высказывания или власть дискурса распределяется в грамматике и риторике в виде некоего напыления намерений, осадка, в свою очередь,становящегося притягивающей основой оседающей пыли. Разве природа сообщительности не природа разделения и передачи власти, но не звездному небу, а самой себе в акте уверования в настоящее - время, действительность сходятся в точке завершения перспективы - передаваемого, либо веры в трансляционную симметрию? Грамматика, мой Тассо, и есть объективация власти, собственно, она и есть единственная власть, которая гарантирует реальность существования высказываемого в установлении реальности извне, потому что реально только то, что может быть рассмотрено не только мной одним, и, скорее, в последнюю очередь мной... Я ничего не представляю. Поэзия нереальна. Ее нет точно так же, как у нее нет ни власти, ни гарантий, ни места. Вратами в бессмертие остаются губы, рот. Система акустических зеркал. Рот, требующий немедленного признания того, что он произносит. Произносящее, говорящее, бормочущее, следовательно, нескончаемо впитывающее (питающее?) тело, чья существенность определяется только все тем же "возвращением" отраженного и, как бы уже преображенного/преображающего высказывания. Но лишь только погоня, лишь только нескончаемое опоздание. Тогда "я" и есть нескончаемое возвращение в отдаление. Поэзия точно так же затеряна во времени, как время в ней. It is my duty. Isn't it? Он спрашивает, как соединить достоверность окружающего мира с достоверностью того, перед чем он оказывается. Упреждение на параллакс, говорит он. Это не вопрос, возражает он. Вопрос не в этом, продолжает он. В каком действии? - долетают обрывки разговоров. И это не вопрос. Вопрос в том, - настаивает он, - как избежать, например, того, что завтра тебя убьют? Вопрос ставится нe потому, что ты боишься сдохнуть, остекленеть, сгнить, стать холодным, несгибаемым и отвратительно тяжелым, а исключительно по той причине, что аргументация тех, кто может это сделать, для тебя изначально неубедительна. Как любовники, скользящие неутомимой нитью разрыва, стирающего какие бы то ни было предпосылки, нитью, свитой из волокон слабости и силы, оговорок, рода, не доступных снам сновидений. Дополнительная задача заключается также в том, чтобы изгнать из словаря такие слова, как пространство, время, небеса, ангел, история, etc. Оставив другие. Изменение тезауруса - синтаксическая операция. Повелительное наклонение не что иное, как преодоление собственной глухоты. Власть - результат поражения центров, ответственных за слух. Потом они горели наяву. Однако мы шли мимо. Как будто ни огня, ни углей, ни страха. Как если бы из огня, углей страха. Воображение не прозрачно. Оно только "прибавление ночи", где сказанное никогда не есть то, что оно есть. Власть высказывания в полном отсутствии таковой власти. В признании бессилия слова, которого нет и потому нет ни его силы, ни бессилия. Чтобы сказать тебе о любви, мне будет достаточно нескольких известных лексем. Тропа - c:\word\wrt\phosphor > nul. Песчаная дорога. Формы, скрывающие формы. Воровство яблок в садах, похожих на колодцы в лунные ночи, освещенные сферой некоего гула, низкого, невнятного. Скорость облаков не совпадала с представлениями о законах их движения в полях земного притяжения. Количества словаря не совпадают со скоростью смещения единиц. Тогда, продолжаем мы, поэзия, вероятно, есть постоянное несовпадение горизонта, возбужденного желанием языка с пределами желания. Мы всегда меньше сказуемого. Это "всегда", это пространство между высказыванием и говорящим, угадано Паскалем. Оно и является "погружением, утоплением в нем" в мечтании о дне... как o дне, как о свете, которому будто бы противостоит тьма языка. Влажный фосфор горит дымными цветами там, где распадается ночь на росу, тени и бледный блеск. Поземка. Снега исполнено яблоко, как и полынь, поившая рот, расправляя ростки в каждую клетку незримого, пульсирующего за порогом зрения, но дрожь чья отзывалась в орнаменте знания, уже всегда опережавшего то, что лишь предощущалось. Леса утрачивали смерть, однако ни единому дереву не довелось застать нас, поскольку ни единой трещины, ни единого зазора, ни единого изъяна речи невозможно было сыскать в постоянно бывших, повторявших себя с завидным упорством машины, испорченной надеждой, сценах сотворения мира. "Время разрыва струн" в перспективе автобиографий предшествовало времени их натяжения. Инверсия. Совпадение с именем - внезапно стал отзываться - совпадение с дырой самого себя. Формы, вскрывающие формы. Чувство формы, настаивающее на вскрытии вен. Скука, ничего не вскрывающая. Лимонов прав. Но дело в том, что между описанием и письмом пролегает территория, которую не преодолеть пишущему. Его первая в жизни фраза (мной был уже однажды предпринят опыт ее описания в романе "Расположение в домах и деревьях"), записанная в возрасте 9 лет в записную книжку в горько пахнущем столярной мастерской переплете, подаренную матерью как-то вскользь, мимоходом, рассеянно: не до того (карандаш был похищен из отцовского святилища, с письменного стола, и неизвестно, что больше томило, слегка зеленоватое, рассеченное клетками поле крошечного листа, утрачивавшего свои границы в тот же миг, когда взгляд падал в его молочное, курившееся туманом зеркало, или маслянистое в камфарном благоухании кедра жало карандаша, хотя, признаться, карандаш принадлежал матери, а записная книжка была взята с отцовского стола, где она покоилась у бронзового медведя или же, возможно, все обстояло совсем наоборот - в действительности, совпадавшей с воображаемой реальностью, стояла прохладная осень, когда впервые с удовольствием надеваешь поутру теплые вещи, невзирая на то, что они совсем не по сезону, но внутри как будто что-то устало от лета и тянется к морозу, к стылому, как свет операционной, солнцу, ломкому, словно первый лед на губах, и тусклому, точно ком в горле, когда весь обращаешься во внимание, глядя, как раскалывается о стену света птица, под стать зрачку - на две линии, на линию горизонта и другую, линию кромки берега, шипящую, блуждающую, как человек с заведенными горе глазами в толпе, от которого несет застарелой мочой и привычным скудоумием, шевелящий губами, подсчитывающими все во всем, повторяющими с машинальной страстью все обо всем: лучше всего писать о том, чего не было, о детстве и о том, чего никогда не будет - о смерти, отступающей, подобно линии воды, никогда не достигающей берега, шипящей, уходящей и вновь настигающей то, что относительно незыблемо, переходя в зеркальную гладь песка, становящегося на глазах матовым, как страница, чье зеркало просыхает в мгновение ока, ничего не отражая в терпеливом ожидании нового остекленения речью, а дальше хрустят газеты, пустой пляж, скулят чайки, невнятное желание написать кому- либо письмо, приклеенный к обложке крейсер, не сильный ветер, понуждающий, однако, отвернуться, увидеть слезящийся мост, дождь, фигуру, вперед склоненную в ходьбе, в отяжелевшей мокрой шляпе, когда...), вошла со снега в пуховом платке, сброшенном на плечи, снег в волосах, отстраненный холодом сладковатый сквознячок Lorigan Coty и тем же холодком потрескивающая записная книжка, в которой затем, спустя немного, ни от чего возникла первая фраза, появилась, как бы ничему не обязанная, нелепая, но и устрашающая также, потому что не только не исчезла со временем, не выветрилась с годами (как меловые скалы, раздирающие шелк Нью Йоркских отсветов с гортанным сухим треском; маятник, шорох кривых мотыльковых половодий, летящая дуга воспарения и падения...) - без малого за полстолетия, не только, но, напротив, обрела некие, совершенно странные черты неотступной, истовой притягательности: "зеленая лампа стояла на столе", - споро вывела рука, не задумываясь, процарапывая твердым грифелем бледные буквы с
в начало наверх
узкими закрытыми глазами. Сонные споры. Ветер не подхватил. И эта фраза тоже. Коснулась тогда таким образом, что сегодня стало ясно - никогда не смогла бы, никогда не сможет стать историей. Она разделила на две части, как глиняная река, то, что до нее спало в неведении. Притом она могла быть другой, избрать для себя иные слова, но продолжая быть все той же, отвне и внутри, существуя по обе стороны истории, как территория между описанием и письмом, по обе стороны слова, заключая и то и другое в свою работу, превращающую меня в случай, в частность, в часть - Мойру, участь. Пожирающий жребий. Прорезь. Почему не гвоздь? Не мокрый башмак? Не пылающая пекельным пламенем свалка автомобильной резины? В самом деле, помнится, эта зеленая лампа стояла на шатком столике у стены. Более того, за окном столовой, обращенным к северу - первый, третий, пятый - какой день кряду падал снег. Мы в состоянии выделить из текстового массива несколько групп сем в совокупности их окружений, что обеспечит поле координат, в которых производится описание и проявляются направления их наполнения. Все тише звучали голоса из кухни, где тайком от матери бабушка гадала домработнице на картах: десятка червей, выпадая с десяткой пик обещала пьяное веселье. Мягче и бесконечней в волнообразных повторах слышался, доносясь, голос матери, говорившей в комнатах по телефону, голос, отделявший берег от воды. Тише становилась россыпь телефонных звонков, отстаиваясь в голове во все ту же схему из учебника физики - некий, тщательно прорисованный треугольник вершиной кверху, а с нее, перехватывая дыхание, отвесно летит вниз шар, прикованный цепью к такому же, следующему за ним, и к такому же, ему предшествующему и вся эта карусель вращается в вечном движении вокруг треугольника, источая лиловый свет обреченности. Леса перпендикулярно уходит в воду. Воспой тончайшие инструменты опосредования - рыбной ловли. Я помню, пишет он охотно, как тонкая ниточка звона, вольфрамовая жилка тишины, жившая из одного виска в другой, внезапно лопнула, под стать силку вольтовой дуги, тающей во вспышке столь неимоверной ясности, что только тьма способна утешить этот ослепленный собою свет, как сестра, собирающая его, разорванного на части, рассеянного во чистом поле в точку своего тела; когда я/он глянул в окно, увидел окно и там (в нем, за ним, в глазах, перед) ветвящийся долу снег, за которым (либо в котором) стояли серо-черные яблони, конечно же, совершенно другие, нежели серо-черный рисунок в учебнике, а за ними забор, но так никто, мой друг, не выражается ныне, а возле - живая изгородь акации и жимолости, уличные клены и канавы, столб с фонарем (все это утратило смысл и движется мной по нити совершенно нагими бусинами), изрытый снизу доверху "когтями" электромонтеров и источающий разительно летний запах полуденных станционных путей, уходящих на юг, в ковыль, и тогда казалось, что в комнате слышен ржавый скрип жестяного фонарного колпака, ночного флюгера, в купели которого еженощно тлела простая, ничего не освещавшая под собой лампочка, никому не нужная в том городе, как и сам город. И многое другое, умещенное на острие иглы того, из чего слагалось мое тело, восходя и будто скользя себе навстречу, расстилая волокна собственной яви, - как на замерзших окнах, - то есть, слагаясь в неубывающую (вместе с тем отстраняемую все далее) телесную жизнь, заплетаемую или же расплетаемую на желание и терпение, на нетерпение и оцепенение: порог вещей, да? где вымывает из сита разума крупицы эхо, шедшего в меня же самого, пишет он, летевшего с разных сторон, в меня, которого ты позже "обводила" руками, как перо невидимые очертания букв, бьющихся в нем, начиная с концов пальцев вытянутых рук и до щиколоток, стоп, ногтей, руками, которым путь открывали губы и шепот, жегший дыханием, дна которому не было, как если бы не было затылка, а только две горячих рыбы бились бы друга о друга, - или помещала в свое описание, потому что не может быть, чтобы ты не описывала себе меня, когда в том, казалось бы, не было никакой необходимости. Больше всего говорим в постели, когда одни, немногословные. Что несется или остановилось перед твоим взором, что удается запомнить из того и вернуть мне? Но фраза, выведенная рукой, к которой не применимо "вспять", использовавала первое, что подвернулось ей: слова, как бы имевшие отношение к находившемуся перед глазами, в них самих, в сознании, до - эта фраза, это мерцающее, ни что не обещающее предложение-приглашение (да, и тогда тоже) вкрадчиво обволокло понимание самого себя, словно вошло с другого конца - а по-иному мне не объяснить. Тема искренности звучит требовательнее и строже. Письмо. Движение Торкватто Тассо по карте. Пристанище сменяет пристанище, и сознание неуклонно утрачивает смерть, под стать лесам, истощенным лисьим огнем, пляшущий отпечаток которого возвращает мысль о ребенке, неотрывно глядящем в костер, постигающем, что у него, у огня, отсутствует тень и нет центра, от которого уносит по кругам голову, как волны возвращаются в море, и уносит не от центра (только потом, много спустя однажды, утром, когда на минуту оцепенеет, не отрываясь от подрагивающего курсора, вспомнив о школе зимним пасмурным утром, ему придет в голову сравнить мотылька Чжуан цзы с мотыльком шейха Мухиддина Ибн Араби - да смилуется над ним Создатель - отдавая препочтение последнему, "переставшему сознавать, где золото, а где монета", мотыльку, преступившему осознание своего единения с пламенем и ставшему им), сворачивая его в невесомую кожуру, чешую, швыряя в россыпь сухим кленовым крылатым семенем, и тогда все сквозь створы пламени несется потоком подземной магмы, кипящей страшным холодом северного сияния в карстовой накипи глазного яблока, все хлещет в его два зрачка, слитые в один, как если бы язык утратил в миг постоянного состояния опору корней, растратив безвозвратно значения, как сознание - смерть, живя неуследимым испарением префиксов, окончаний. Убийство никогда не бывает "случайным" или "внезапным". Соловьиное пение в воске слуха предстает чернильным слепком в зеленом кругу тьмы, продолжать далее не представляет возможности продолжения. Центр смерти - шум. Перед грозой листва темна. Тройная мена воды, земли и огня. Метит пылью мутную зелень, путает письмо воды. Перед тем, как моя кожа передаст мозгу то, что должно ей узнать (не впервые). Центр сна - пустыня. Центр сада - сон. Центр солнца - ночь ослепления. Вон. Центр тебя - ничто, куда возвращение: игольное ушко ночи, надпись зрачка - зияния, беспрепятственное, как если бы не быть вопрошанию, но отворению, как если бы ось слежения пронизывала насквозь. Начиная движение от центра, от: сада, сновидения, повиновения, пустыни к ослеплению ночи. Сколь бесхитростно, как изумляюще наивно. Смерть - это совмещение "я" с тем, что оно являет; с тем, что ускользает, подобно сухому листу от своего места, тлеющему на сетчатке еще какое-то время северным сиянием. В абсолютно пустом мире задыхаться от обилия вещей и памяти. То или другое с таким же терпением, как пальцы (вспять?), глаза ощупывают разум, заносит илом зрения. Начинаем ли мы свое возвращение к такому месту, так как слышали, что "влюбленные понимают возвращение как состояние, в котором любящий более не воспринимает свое "я"... Или же совпадение с именем? Твоя кровь ползет к щиколоткам, реальное превращая в собственное подобие. Рано или поздно наступает пора отзываться, или узнавать голоса, врастать в различные голоса так, как ранним утром врастает полынь в каждую клетку головной боли, и город раскрывает во вращении свои отточенные лепестки. Возвращение, и неминуемое, к исповедям, автобиографиям, в которых, притязая на опыт, силимся (но почему мы! кто такие мы!) сорвать с себя марлю - белизна впечатляет. Кора событий, не имеющих отношения к небытующему... вместе с тем покрывающих; пеленающих и сокрывающих: то, что было заполняет время не только знания, делая его таковым, но видение того, что в него не входит, того, что в него не включается, само собой разумеясь извне, - отпечаток в воздухе, стойкость воображения, провидящего в необязательных очертаниях облаков линии, сплетающие себя в ведомые памяти значения, ведомые забвением, - то есть, тем, что есть единственное божество поэзии. Amnesia. Так же время. Сопрягается в узоры, тающие при одном помысле уловить их сообщение, таящие в таянии применение: инструкция или подаяние; но провозглашая ее бесспорную ценность. Впрямь, будучи так обрамлено, ничто не может избежать определенной прелести и значимости, особой какой-то цены, какого-то необыкновенного знания, придающего всему без исключения более, чем содержание - неразгаданность, нечто от незнаемого, но становящееся от чего еще более притягательным. Разбитое колено. Тени на стене. Ужин. Вздох тетки. Вчера она встречалась с дьяволом, подстерег вечером после ванной. Дьявол не произвел должного впечатления. Вздох продернут сквозь пяльцы фарфорового хруста. Слово "вышивание" добавляется с тем, чтобы пяльцы не спутать с пальцами. А тут как тут укол иглы, капля. Свет на странице, где о. Но, паче того - твои глаза потемнеют листвой, которых бежит даже тень. От этого всего можно было давно избавиться. Однако, что в таком случае ему бы осталось? Неясно достояние. Хотя, о ясности вообще говорить не приходится. Согласия не было. Описание преследует определенную цель, которая заключается не в том, чтобы вторгнуться в пределы вещи, факта, но в том, чтобы активизировать предшествующие моменты желания предпринять это и потому оно всегда обречено становиться "предшествующим" моментом. Произведение - темная лампа, точнее, лампа излучающая тьму, помещенная в середину вещей. Сокрытие. Или изведение из сокрытости? - метафизическое восхождение к форме, существенности, существованию. Вместе с тем, произвести, извести весть или как весть значит оставить что-то, в чем пребывает до срока "не-изведенное" и частью чего является изводимое в произведении. Расторжение знаменует собой любое произведение или прекращение того, что не есть время, потому что у неизведенного, неизведаного, безвестного нет времени, в котором оно могло бы образовываться. Но поэзия обращает свою волю сквозь описание именно к этому, предшествующему состоянию. Находя и распределяя значения, связывающие виртуальное воображение с памятью, поэзия движима тайным течением в обратном этому направлении. Однако противотечение (в ней же самой, по сути, "неподвижной"), противоток означает ежемгновенное начало прошлого. Но меня вновь поражает почему человек говорит об этом, почему ему (некоторым) необходимо порой обращаться к тому, что заведомо не может найти разрешения в "согласии между познаваемым и познающим" и так далее. Итак, принцип пострoения пейзажа. Детали: цвет, яркость освещения, дистанция, отделяющая либо связывающая субъект речи с объектом, масштабы, наконец, реестр предметов, который также рассыпается на неисчислимые ряды условий представления иных деталей. Картезианская грамматика пейзажа - имя входит в податливую сердцевину вещи. День как бы издалека. "Состарившиеся ранее в кругах юга листья платанов... Хотя нет никакого секрета в том, как они выглядят в октябре, раскрывая кроны легкой кровью навстречу слепому ветру зимы... кристаллические толщи воздуха... чрезмерно синяя синева смыкалась, стекая с нежной шелухой какой-то неправдоподбной корой, где пламя темнее темного, уходя неизвестно какими путями в глубину зрачка, и там не то чтобы успокаивалось, утихало, меркло или же расплывалось в фигуры дерева, облака, камня, пешехода, машины, но уступало место иному. Чему? Эфирное, обжигающее масло полнило зрачок. Легко воспарял небосвод. За спиной курилась степь." Достаточно. Это ординарное описание пейзажа, которое может исполнить каждый, интересует нас с позиции анализа распределения и последовательности вовлечения определенной лексики. В конце месяца. Дата не подлежит сомнению. В дверь балкона дует. Снизу. Поэтому ноги в шерстяных носках замерзли. Ноги, шерстяные носки, пейзаж. Затем действие. Иногда действие обозначает чередование ситуаций, которые угрожают курсу персонажа, отклоняют его от намеченной цели. Иногда, в то же самое время действием является чередование обыкновенных слов. Письмо написано.
в начало наверх
Паутина скорости, сплетающая вещи в единый миг, подобно ветру, слоящемуся за стенами скорлупы, отраженных со всех сторон, намерений. Возможно ли будет когда-либо выйти за пределы этой неподвижности? Вечерняя прохлада сливалась с прохладой садов. Кое-откуда тянуло сыростью ночной травы, дымом притаившихся вечерних костров, в которых рачительные хозяева сжигали хлам: на рассвете, в тумане, возвращаясь, находили обгоревшие справочники по орнитологии, иногда, проеденный коричневыми пятнами, автопортрет Рафаэля или какое другое великое произведение, оттиснутое на клейкой поверхности журнального листа, серые песчаные кружева, кипы журналов, спирали камней, обувь, продолжавшую тлеть - обычно горела довольно вяло, не прибавляя жара. Шиповник наливался черным сном, петуния продолжала мерцать, выцветая у заборов. Гром. Припомни, что значила для тебя мысль в ту пору и где стояли мальвы? Какой она - любая - представляется ныне? Что означало для тебя думать? Как это было? В каком наклонении? В склоненьи ствола? В сколе стекла? В изгибе ореховой плети? Стекавшего по вещам? Возникало ли поначалу, как смутное звучание, лишенное оболочки звука, наподобие эхо, наплывавшего ниоткуда, - из различия между историей и твоей памятью, в котором, оказывается, повторяет себя тот же мотив: я хотел выкопать из могилы его труп, я хотел сжечь его в полдень на склоне холма ли, горы, чтобы вынудить его окинуть взором то, что с таким упорным постоянством он пытался забыть: процессии женщин с кусками мяса в руках, вперившие взгляд во что-то чрезвычайно смешное, чья мера вне, за, так как не? Или же, напротив, вся тончайшая завязь плоти, реальности рассыпалась золотистой золой, уносимой, дует, беззвучие? А тогда - не с удивлением ли смотрел на лица, обступавшие тебя, метонимический перенос. Переход. Серп. В чем заключалось различие мужчины и женщины? В нескончаемой сваре об означающем?- имени?-настоящем? Они возникали из себя же, неисчерпаемые, неколебимые в чертах, застывшие, застигнутые на месте исчезновения едва слышимого шума. Но дальше, дальше, что происходило дальше! Было ли это так, как происходит с тобой, когда ты начинаешь изменять рисунок, пестрящий кожу твоих жестов, когда ты проближаешься ко мне, когда все "когда" прекращают собой условие времени исправно служить нам, а глаза смотрят сквозь мое лицо, как если бы не быть затылку, лбу, как если бы одним глазам плавать в книгах воздуха, но там, за ними, когда бы их не было на самом деле, конечно же нет ничего, кроме стены, на которой несколько фотографий, разрозненные страницы с датами встреч, назначенных на прошлое (дикий виноград, не ешь, горек; шелушение извести мешает мне, полнолуние, деньги позвякивают в карманах) и телефонных разговоров, просыпавшихся толченым мелом в отверстия перфорации памяти. Мята в росе. Пустые соты истории. Пустые города толп. Но было ли так, как это бывает с тобой, когда ты, сохраняя интонацию неизменной, уже путаешь слова, когда пропадает или же становится несущественным различие в них, и когда я понимаю, что мне тоже нет нужды ни в чем (кроме как проглотить ком слюны, размотать кокон выдоха) и даже не в этом, столь необходимом окружении мелочей, так мною любимых!... - нет, скорее, вожделенных в обрамлении каждого дня, шага, мгновения перемещения в моем, мне принадлежащем теле (и чему ты угрозой, ибо я, словно вступаю с тобой в сговор, предаю их, но только, спрашивается, во имя чего, краем рассудка сознавая, что и твоя ветвящаяся невнятность, и мое, только что упомянутое предательство - беру его в кавычки, как "смерть поэта" - могут вызвать в лучшем случае смех, но так или не так? Если не так, разуверь и расскажи, как и что дальше, когда тебе казалось, что ты встретился с тем, что позже по обыкновению стал называть "мыслью", которая - но разве не так? ты сказал другое? но что же?.. - обращает то, что было или "ощущалось" тобой магическим ульем, в шелуху, как слова; вечно путаются, путая, накануне. А затем, спустя ряд "нераспознанных мгновений", оказываются не то зоной ожога, не то просьбой. Любое становится обнаженным действием, любое огромней, нежели наше родство; наше двоящееся в нечетном желании тело, дающее, - не прекращающее себя в просторе приближения. И хотела бы найти, конечно, а если не существует, затаиться, вырвать из своего рта, чтобы растворить в твоем, вложить и растворить, а затем услышать их восстающими из грязи, хрипа, судороги, надменности, не имеющих ничего общего с человеческой мерой, - впрочем, я не права, я не хотела бы приписывать тебе того, чего не было. И что никоим образом, насколько я помню, не совпадало с "зеленой лампой" и фразой о ней, оставаясь связанным с чем-то, что касалось, скорее, бумаги, карандаша, движения руки и, озарением коснувшегося мозга, забвения. Тогда. Прошедшее время, образованное из пространства. Не исчезнуть после, а продолжать. Продолжи. Шум поездов становился настолько явственным, как если бы они проходили за домом. Быть дождю. За домом располагались сады, переходившие в другие сады. Расположение в домах и деревьях, в окнах, в воде, числах, телах, в банях, церквах, рынках. Годы, переходящие в другие годы. И сегодня не понимаю - что. Как могло. Исчезая или ослабевая. Это называется первым вопрошанием мысли о себе. Сходство с порнографией - иначе, попытка овладения в зрительном опыте не- означенным, раз-означающим. Как попытка номинации, подчинения. Не "кого" и не "что". Безнадежная метафизическая тяжба с невидимым, не обмениваемым на знание и знак. Нет. Одиночество переходит в обратную перспективу отрицательных чисел-богов Прокла, грезящих всеотражающей страстью, одержимостью в стекловидном стяжении. I want to hit you or slice you may be burning is better not the body but, your imagination. Yes I still am stubborn child but who are you sitting so calmly beside me knowing you will never see me knowing in that moment I need you (who cares about need you say). So much time & no time. И все? Нет. Но осталось ли это от того, что было? Думать ли думал, что открывая другое лицо, смогу уследить? Апостроф, зеленое крыло мотылька. Расположение точек. Когда иссякает речь. В доме небес зрение дарит богов окрыленных кириллицы. Новорожденная звезда. Стечение сонорных согласных. Письмо, терпение, дрожь, грезящая переходом, когда терпнет рука и немеет узел предпосылок. Горы формируют глаз - обоюдовогнутый хаос, чаша, собирающая синеву во всепоглощающий луч. Воздух задыхается. Таковы сны падения вверх. Вертикальные сны у стены, в роях пядениц. Тускнеющее солнце, огромное ухо, опрокинутая тяжесть. Синий кристалл субботы впивается в кожу воды. Яблоко бессердечно. Этот факт доказуем, как ты, падающий непрерываемым снегом, льющийся смрадной жижей из хрустального шара. Здесь утрачиватся власть повторения, власть крови, но не твоей, когда она хлещет по ногам, темным туманом коры одевая пах, мой хуй, во многих водах сбегая. Не благо ли "наслаждаться голосом привычных вещей"? Благо сделать их немыми. Как водоросли. Как сравнение. Как граммaтический узор. Музей окурков. Архив ногтей. Коллекции крохотных предметов, веселящих сердце. Каждая вещь, принятая на веру - гарантия, залог спасения. Сетование: утрачена "уникальность". Вещь стала множествoм, не имеющим конца вещением. Зачем ты здесь? Я солдат и отстал от своего полка. У тебя еврейский череп. Черепаха на предплечьи или календарь Ацтеков. О чем угодно. На красном песке черные водоросли. Желтизна камня. Шаги на лестнице. Светлые трещины в разные стороны. Выеби ее. Стук дверей. Голоса. Телефон. На даче убийство. Связи нет. Третий день пурга. Там, говорю я вам, там затаился охотник. Необходимость приобретения. А также: что располагается в противоположном направлении? Отяжелевший дом небес. Ненастный кокон пламени и ветра, Чья тяжесть ждет, как на краю просвета, В предчуствии пресуществленья правил и плена узкого - в агонии расправлен побегами ветвящегося тленья, ростками, утоляющими зренье того, что видимо того, что несомненно, должно стать нитью, за "черту ведущей", туда, где постигает трудно зрачок строение глагола "пусть", подобно пустоши свои пределы и созерцает глаз газообразный свет, источника не знающий, ни цели. Земля вся здесь. Как белизны рассвет, с которой ласково смывает осязанье то, что служило мере основаньем - то, что сквозило снами сочетанья, в котором вещь восторженно цветет от намеренья стать к смещенью, различаясь, и затруднительно понять, зачем твой рот неслышно претворяет руки движенье в тень и в созерцанье голос, как, если б след со всем сливался без следа, как со слюной слюна во мнимом безразличьи, повиновенье ткущем в воздухе нечистом - так мановение сокрытых мятежей пыльцой осевших золотистой на плоскости привычного безликой,
в начало наверх
дохнет подобно зною из листвы. Душе открыв тяжелый дом небес, когда покорное, немое утро дымится тускло, как сгоревший лес. И оседает под стопой земля. Глуха, проста. А почерневший свет теней ведет с собою своры - легки, как пепел и светлы, как снег. Кусты остры, как черное на черном, в тумане искрятся корнями, - каскады поступи уступчивой легки, едва слышны в рассветном претвореньи, когда горчит на стеклах хищный блеск и дым привычный синими кругами пластается, - то чтение над нами, как бормотание в преддверии зимы, и все когда на все похоже. Но вскоре, станется, в окне мелькнет - проносит слабый день над кровлей птицу, за ней протает облако, а вслед обрывок проволоки, ветви в серой сыпи. И в визге резком разграфленного зерна, в пыль опостылевшего кофе, с исчезновеньем облака сравнишь в строке исчезновение сравнений. День начат, как обычно. Наважденьем вещей, совпавших с собственной судьбой быть только тем, что явлено рассудку, явившем их и между ними ночь, как алфавита цвет, одевший безразличье. И мы вновь оказываемся на прежнем месте. Сон об убийцах до невероятия фальшив и сентиментален. Точно так же, как их роль. Ацетиленовое свечение. Отдай. Возьми. Рейс откладывается. Убийцы мертвы. Ты кажешься себе живым. Все разговоры с мертвыми заканчиваются одинаково. Но в том-то и дело, что в этом сне все складывалось по-другому. Чужие люди, говорит он себе, сидят в моей комнате. Что им нужно, чего они ждут? И это тоже, спрашивается, социальный договор? Мы договаривались, что вот это будет называться дверью. Дожди, птицы, лестницы, стебли, время. Когда я, - читаю, - протянул руку к той, кого успел отыскать рассудок в мелькающих контурах, бессчетно умноженных в чешуе солнца, когда толпившиеся вокруг стали западать за горизонт сна, выказывая полное пренебрежение ко всему, словно раскалывая хрупкую кладку стыда, опоясывающего любое направление мысли, и та, к которой тянулась рука и пальцы которой тянулись навстречу, готова была разомкнуть губы, чтобы сказать (а что услышал бы? что понял бы из сказанного?), толпящихся вытеснили убийцы. Я не помню, думает Торкватто Тассо, хмурясь и отрывая глаза от руки, которая приснилась ему на мгновение, как будто она и он совершенно различные вещи и ему не принадлежит, хотя что-то не позволяет до конца в то поверить. Единственное, что продолжает сон, это шумящие перед дождем тополя, неяркий свет, поворот безлюдной улицы, водопроводный кран, пустой рынок сбоку, за оградой, и теплая пыль на подорожнике. Еще: подсолнух за низким забором. А также чья-то быстрая тень впереди, рябя, однако, кто или что - неизвестно, хотя и во сне, не принадлежащий никому, голос поясняет тебе, чью спину ты видишь, находясь как бы сразу же за ней, всего-то на расстоянии дыхания, что надлежит принимать как должное, поскольку ничего необычайного в том, что впереди мелькает какая-то тень, нет, поскольку это только твое ощущение утраты (из которой утрачено самое главное, то, что потеряно) того, что произошло очень давно - а что произошло? - не особенно тебя, правда, тяготившей, потому как тогда это не воспринималось утратой - а чем? - потому что тогда все, даже потери, были прибавлением - ну да! Почему сегодня иначе? Трудно сказать. Выходит, есть вещи, события, которые как бы существуют и не существуют в одно и то же время? Но ведь ум мыслит все сразу? Что ты этим хочешь сказать? Отсутствие понятия греха вначале упрощает дело, но потом оказывается, что все не так. Я? Нет, я ничего не хочу сказать. Почему то, что было ничем тогда, сейчас обнаруживает себя вот таким образом? За окном шумели деревья и длился сон. Там же, за окном, где синее. Тема ни тут, ни там не получает развития, невзирая на то, что именно в следующем параграфе ненавязчиво, органично находит разрешение в периоде о поэзии. Я ощущаю неспособность выйти к следующему предложению. Ночью, на кухне, за чаем с сыном: сколько же написано о тонкостях писательского дела! "Образ" в словесности не имеет ничего общего со "зрительным образом": несхватываемая структура, алгебраическое означающее, указывающее только на отношения. Обратная связь: любой образ всегда, тем не менее, "прошлое", тогда как намерение в произведении - изведение из него. Какая разница, хорошо пишет Х или же пишет он "хуже", чем Z. Какая разница вообще - пишут они или нет? Утром ты думаешь по-другому. Либо о другом. Скорость самоотторжения не позволяет образу стать таковым, но только бесконечной вехой перехода от одного к другому. Пояснение темного еще более темным: исследование. О том, как обмануть старух в гастрономе и успеть схватить кусок хлеба без очереди. Нет, есть еще, например, феминизм, русская идея. Очень жаль, что на время мы вынуждены расстаться с сюжетным поворотом. Остается только ночь. Курить. Затем кофе, эфирные масла радужной пленкой, остывшие эфирные зеркала. Ближе. Да. Так уже лучше. Теперь наклонись. Конечно, так мне больше нравится. Раздвинь ноги. А тебе? Открыть окно. Закрыть окно. Поднять с полу горелую спичку. Действие. Теперь... Вот, теперь... Что же теперь? Только ночь или же пока еще ночь? Остывающая, словно страница в пересечении мириада угасающих линий - так августовский небосвод, исчерченный сияющими и длящими себя в нескончаемом изгибе строками, в неуловимый миг опрокидывается молочной белизной и запредельная тьма открывается полному исчезновению привычных измерений, под стать линиям, летящим в границах страницы, пережигающим в столкновении сладостную силу власти над пространством, в котором они (ладонь, перо, но снова наступает пора бросать камень в бокал) все же меркнут, не угасая, и, тем не менее, брезжа на краю между зрением и бессонницей легкой резью, сродни рассвету, которая никогда не изчезнет, остывая невнятными пересечениями, рассекающими бескровную белизну на белизну и на ослепительно-белую тень, ткань. Но, как мне рассказать, точнее, как мне пояснить тебе, что белое меня вовсе не занимает... Лучше, полагаю я, остаться на песчаном берегу. Сюжет, столь блистательно начавший себя с убийства, покуда влачит жалкое существование. Прибегая к терминологии философа, возможно говорить о России как о "некой букве, украдкой вводимой" в собственное, имя, чтобы, Рассея собственное, в жалящей осиной трате, ускользнуть от основного, снующего челноком (в обратном от предназначенного направлении, в противотоке) значения; в сновидении различения. Лиц тень. Исцеление. Обоюдовыпуклый сон, ткущий явь сторон света. География утрачивает очарование и власть в определенной точке Калифорнийского побережья, где она обращается голографией. Ты нескончаемо пишешь об одном и том же. Иногда ты сбиваешься и читаешь, следуя руке, как, воображая ветер, раскрывашь черную вертикаль угла, словно пружину. Появление. Рано или поздно приходится избавляться от различного рода слов. На этот раз мы остановились на процессиях женщин с кусками мяса в руках. Время отделяет их дерево от моего. Мое от меня. Вся страсть окружающих меня описаний, мнится, может порой вылиться в оглушительный вой. Мне кажется, что я обречен одной единственной фразе. Допустим, о деревьях. Она будет повторять меня вечность, превращая в зерно оправдания тем, кто входит. Муравьи золотятся на искристых сломах Русселя (посвящается Лапицкому). На самом деле можно было бы обойтись обыкновенным пересказом, пересказывающим одну-единственную историю, из которой беструдно тянуть пряжу событий. Не событий ли ждет душа? Кто входит? Но? Блага? Душа кого? Ищет ли она осознания себя, а, стало быть, отделения от себя, от того, что разом с ней являло свою самость? Ищет ли она действительность, которая невозможна в изречении? Помнишь ли ты свои ощущения, когда на твоих глазах изнасиловали ту девочку? Обступив, в кругу, на улице, где еще подсолнух за кривым забором, в пыли подорожник? Что такое насилие? Ненависть к какао. И которая начинается в разделении с тем "я", которому бы принадлежала, будучи смутным целым, не совлекаясь ни во что, и чего бежит, как заключения в полноту, достаточность, надежду. Если не событий, то чего же? Бытия ли ищет душа? Душа ищет - "не". В нескольких словах. Утверждение. Да. Действие происходит десятилетие тому назад. Политическая обстановка. Выпукло очерченные характеры. Порой создается полная иллюзия присутствия действующих лиц. Либо повод. Я засыпаю за клавиатурой. Сон засыпает серебрящейся пылью произошедшего некогда не только со мной. За последние два года ты снилась мне в одном и том же сне. Иногда довольно забавно не будить его, но доверительным голосом расспрашивать о том, что ему снится. Сон был прост, пуст, продолжительность его была умеренна, после пробуждения сон исчезал, как и положено. Оставаясь в памяти вплоть до мельчайших деталей, он, наряду с тем, терял добавочное, неартикулированное значение, столь важное для снов - лишний элемент - делавший его сном, о котором после пробуждения хотелось думать как о чем-то действительно имеющим определенный образ опережения. Ты рассказывал о своем сне неоднократно. Догадываюсь, что именно этот сон, о котором ты мне так часто рассказывал, нашел свое продолжение в написанной впоследствии истории, относящейся к событиям десятилетней давности. В нескольких словах. Во многом я с тобой могу согласиться...
в начало наверх
Но в еще большем, к сожалению, нет. На то есть причины. О чем несколько ниже. Но кто говорит? Кто повторяет? Сны суть единственная территория, на которой возможен перевод. Обучение эхо под радугой морозной звезды. Слезящееся золото рассыпанной буквы? В написанной или не написанной? Что разделяет то и другое? То, что "есть", и то, чего никогда не будет? Есть тоже "в кавычках". Маниакальная идея написания книги, которая "изменила" бы мир и которую в конце-концов сожрал бы ангел. Но вообрази себе утро. Кировский проспект, раннее утро мая. Вообрази себе то, что необыкновенно легко воображается, например, в мид-тауне, в Нью Йорке, где-нибудь ближе к Канал Стрит, когда ранней весной ты спускаешься из книжного магазина, а жирный бездомный, украдкой показывая тебе большим пальцем руки на твою спутницу, опускает на миг веко левого глаза. Что именно? Листва беспомощна, крона каштана едва колышется у подоконника. Окно настежь. На столе у стены книги, тетради, бутылка из-под молока, в которой торчит согбенный стебель желтого нарцисса. На полу сковорода. Солнечные полосы на стенах. Свет, падая на поверхность чая в чашке, возвращается на потолок. Липкая холодная ложка. Поездки в Крым. Коктебель чуден. Гонения на инакомыслящих. Все обещает жаркий день. До расстрелов осталось еще 16 лет. Билеты, которыми заложены "Опавшие листья", обещают приятный вечер. Из возможных мемуаров: "Так мы жили. Не мы одни. Вино, беседы, необременительная работа, не приносившая особых денег. Необременительные связи. С каждым годом становились труднее, скучнее и глупее. Страх, легкий и привычный, как уличный свет на потолке. Страх за будущее или настоящее - разобраться теперь нелегко, - сочувствие и гнев, невероятная, изощренная способность толкования чего бы то ни было на свете, ожидание (вожделеющее) чьих-либо похорон или отьезда в эмиграцию, и такое же одержимое ожидание явления Гения, двух, нескольких. Однако, не радость ли?" Повтори. Повторяю: поезд номер 153 отправляется от пятой платформы. Ты рассказывал о сне неоднократно. Клятва верных друзей на воробьевых горах - истина, неутомимость. Тезис веры возникает позднее. Вначале шествуют священные коровы предназначения и жертвы. В небе становится все больше алмазов. Их количество начинает удручать. Например, она жертвует для него своей жизнью в конторе, где воняет потом, табаком и винным перегаром. В обед они бегут к его приятелю домой и "занимаются любовью". Бывает, что времени не хватает (время летит стрелой) и она, так и не успев залезть в душ, напялив впопыхах на себя все, что у нее есть, мчится назад, на службу, к графикам или переводам, или расчетам. Иногда она останавливается где ни попало и некоторое время стоит не двигаясь. В мыслях у нее ничего не проносится. Она разгадывает странную загадку о школьном актовом зале, открытых окнах и о группе негромко переговаривающихся людей. Люди качают головами. В столе у нее перепечатанный на машинке (когда есть время) Мандельштам. Он больше всего любит, стиснув до побеления кулаки, пьяным читать в компаниях: "от молодых еще Воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане." Нас вновь сносит к Италии. Он жертвует своей жизнью ради дела, то есть, написания труда, которому надлежит открыть глаза всем без исключения. Человечество в тупике. Необходим определенный толчок мысли, инфантильность и глупость Запада феноменальны. Восклицательный знак. К прискорбию, урок дан впустую. Нет, уж если, простите, быть объективным, исключения в истории встречались, однако на то они и исключения. И на каждое исключение затем появлялся свой иск, ха-ха. Не так ли? Ты надоел мне. Что означало для тебя "думать"? Все, что берется с собой в скорбный отъезд из Отчизны: фарфоровые зубы и опыт, опыт. В нескольких словах. Если Бог - есть, то где есть нет, понуждающее обращаться к нему? Или же "нет" - это первый симптом "слабости созерцания"? Написанное мало соответствует действительности. Я просто упускаю подробности твоего описания, скажем так, нашего романа по причине совершенной его вздорности. Но вот, например, ты пишешь, что "любовь к расхожим мифам не преминула коснуться и его. Вместе с тем, ему явно не доставало универсальных, поколениями прoверенных сценариев, таких как, допустим, "Моцарт и Сальери", хотя, подчас его мысль с очевидным сожалением возвращалась к той или иной испытанной теме - извлечь урок, - немо бросавшей ему вызов, и неведомо, как обстояло бы дело в дальнейшем, не попадись ему (а кто вправе углядеть в том промысл?) на глаза не то в прошлогоднем музыкальном календаре, не то в энциклопедии где-то в гостях на Васильевском, когда уже были прочитаны и "воронежские холмы", и выпита водка, и начиналась предрассветная ленинградская муть, и головная боль, перемежавшаяся необоримым отвращением к самому себе, принималась путать времена и имена, - имя Джезуальдо (замигало), от которого прямо-таки за версту несло сандаловым ароматом подшивок "Нивы" и вестибюлем Оперного Театра, где в ожидании встречи любители Травиаты, люстр, ангелов и предынфарктного плюша (который по желанию легко проскакивал в разряд вакхического плюща) медленно погружаются в мелкую преисподнюю раскисшей снежной каши. Джезуальдо (надо сказать, что на первых порах он путал его с Калиостро) по некоторому размышлению вполне годился для небольшого замысла, который не давал ему покоя. Мгновенный веер снимков, как можно догадаться, сразил его воображение. Зыбкий портрет будил мечту о дамах с мушками в черных чулках с хлыстами в руках, о поездке в Грузию, будил образ и какой-то безымянной, однако неимоверно знаменитой премии, вместе с тем питая упоительно-ядовитую ностальгию по костюмированным балам "серебряного века". Что в свой черед будило чувство причастности. Что, опять-таки, влекло за собой освежающее и живительное чувство истории, этого загадочного "до", ставящего окончательные точки над i, несколько отстраненного, впрочем, в растре легкой иронии. Но, - продолжал ты, - важным было другое. Как свеча мотылька, его притягивала (банальность сравнения проистекает из логики объекта повествования и является метафорой другого порядка) нравственная идея, таившаяся в легенде. Хотя, трудно с достаточным основанием утверждать его неколебимую веру в своего нового героя. Не исключено, что иногда ему могло казаться, будто Джезуальдо такая же выдумка и чушь, как Раскольников, Энди Уорхелл или еще кто и выдуман для вящего блага просвещения читателя - еще одна магическая категория из расхожего словаря того времени, - а кристальная, едва ли не апокрифическая внятность послания о "злодействе и творчестве" как нельзя более кстати совпадает с насущностью напоминания о долге тем, кто его окружал". Мне бы хотелось, - прерывает она себя, - прежде всего напомнить тебе, что о Джезуальдо он узнал от меня. От меня и ни от кого другого. Снизу поднимается запах жареного минтая. Кольца детского крика путаются в ветвях. Дождь невнятен. Ветер? Конечно. С залива. Уподоблен числу. Слово год произносится безо всякого усилия. Как город. Предыдущее стихотворение переписывается следующим образом. Белизны сочетанье с землей. Зрачок, утоляющий тленье ростками черт, изгибающих горизонт. Пустошь. Глагол, опустошающий имя. Перечисления. Уже плен сырой ветра. Плоскость листвы. Орешник, кизил, можжевельник. Острых кустов острова. Капли ранящая регулярность. Вопрошание о поэзии заключает в первую очередь вопрос о том, кто спрашивает. Кто проходит мимо. Кто уходит, появляясь на горизонте, чтобы вращаться там долгое время. Совпадают ли его/ее очертания с направляющими векторами вопроса как такового - мне недостаточно самого себя, и моя природа человека-любопытствующего, впитывающего приказывает начать поиски соответствий. В обрамлении. За стенами ветра. В ласковых солях росы. Пот. Твое напряжение - прямая, готовая отвергнуть меня в долю секунды, подобно реальности единственной линии, соединяющей две точки приложения силы, месторождение которых неизвестно. Мгновение, отторгающее любое дробление, как совершенно бесполезное. Вне: со мной ли это было? Если было, то что? А не со мной, с кем? Когда произносится ты, кто на самом деле имеется в виду? Ты? Я? - обращающийся к себе на ты? Каков смысл изменения (расслоения) перспективы? Побег? Оставить вместо себя чучело? Недра вещей. Подойти к толпе и в толпе - скорченное тело на асфальте - таково "ты" - справиться у окружающих о том, что же случилось с этим чучелом, с этой куклой, которая не дышит. Что произошло с ней в дождливый день на мосту. Отношения Хомы Брута и панночки суть отношения Орфея и Эвридики. Инверсия. Хома - изводимая из ада тень. Моим миром не управляет сравнение. Розы. Неловкость покидает тебя. Poetry and oral sex. Нежное поедание означающего. Вращение цикла. Знание. Ровная поверхность, местность. Море схлынет запястьем. Опять-таки, каково мое право судить о высказанном мной как о достоверном? Словно отливом уносит туда, где фотографий стена пьет беспрерывно соль растворов пространства. Верно. На закате некто подошел к порогу. Послушные водоросли ложатся под нами. Воображать собственные похороны подобно разглядыванию своих испраженений. Шаги не слышны. Рыбы не вскрикнут. Разгадывай их раздвоение. Все это есть то, что отделено от этого чем- то. Холодной пшеницей кормить петухов. Почему падающий во окне лист вызывает во мне грусть? Те означают не эти. Я действительно гляжу на свои руки, однако каково мое отношение или какова связь моего сознания с тем, что я вижу? Режет ветер лицо, изгибая верхние тени, срединные тени, нижние тени. Студеные зерна луны. Механизмы тайны в сказке целиком основываются на: "ведь я это, оказывается, уже знал!" По вечерам сердце вступало в обучение к ночи. Процессии, фосфор. Остров, изморось, бормотание, сети, металл, неосязаемость, тепло, поворот, камень, споры, шипящая в стоках вода, черная синева трамвайного рельса, пунктир, фабричные строения, пение, спирт, мокрая бумага. Отчего падающий в окне лист безразличен мне (или во мне) вполне или же вызывает то или иное чувство? Явлется ли чувством безразличие? Питающий безразличие, что испытывает он? Наслаждение. Плоды. Фигурки любви падают навзничь. Разветвление. Безумие не примета. В дыры и звезды, как в бездонную близорукость, падает косточка вишни. Если я не знаю ответа на вопрос, что побуждает меня спрашивать, какое право я имею полагать, утверждать, упорствовать, настаивать, поучать, предполагать, etc? Кровавое тельце взметнется. Быть может, рыбы угасли. В рощах сверчков, в духоте, среди башен пустыни, за порогом именования, за прозрачной отвесной траекторией капель, падающих из кухонного крана, оттуда знаков медовая тяжесть ложится покорно к губам, - губка горла смывает дыханье в предписаньи того же. Почему нельзя поставить знак равенства между "прошлым", o котором (так думается остальными, но не другими) я способен размышлять, и руками, на которые я смотрю в данный момент? Не являются ли руки таким же прошлым, как и рождение. Спасительная синонимия! Угасшие рыбы подожжены в ночи, першит в горле. Копоти русло медлительно, как превращение. Где находится залог достоверности того, что принадлежит, например, рукам в моем воображении, в моем воспоминании, в моем полагании небывшего? Но что такое предполагать будущее? Еще раз. Еще раз. Остров, изморось, бормотание, сети, неосязаемость, йод, коричневый поворот, споры камня, шипящая в стоках вода, синева заплывшего влагою рельса, пунктир, пена, спирт, мокрое полотенце на шее. Давай, забирайся в халат, вот сухие носки. Вино. "Сейчас" - не что иное, как метонимия надежды. Вместе с тем, если я противлюсь такой
в начало наверх
собственности - не есть ли я собственность некоего своего прошлого или, напротив, прошлое моя собственность, как мое имя. Как меня зовут? Как мне отзываться? Если президент издаст указ о нравственности, если президент запретит нам ебаться или думать об этом? Вынужден ли я буду тем самым эмигрировать? Какое выражение лица следует мне избрать для приветствия произносящих мое имя? Как может идти речь о достоверности того, что здесь пишется/читается? Судья Ди объявляет судебное разбирательство законченным. "Сейчас" и "есть" - два отражения, растрачивающие себя в плоскости моего тела, Не говори. Но говори, что ощущаешь в данный момент! Ума не приложу, чем мы сейчас занимаемся. Прикосновение? Слишком мало. Удушающе, косвенно-мало. Учись говорить... Достоверно, говорю, исчезновение, потому как, только переживая его, возможно приблизиться к ----. Ограничению словаря. В поминании. Далее - закат, какой-то всадник, кто-то у порога. Изменит ли изменение ряда прилагательных значение пишущегося? Какое различие между "ясным, светлым, прозрачным днем" и "мутным, темным, непроницаемым". Итак, Автор есть. Он - это я. Он - это тот, кто с легкостью соглашается быть мной. С другой стороны я есть тот, кто позволяет ему обращаться ко мне. Ну... различные там одолжения, мелочи. Отяжелевший дом небес. Зависит ли упомянутое (последнее) различие от моего физиологического или психологическото состояния либо от погоды, оптических условий, типа местности, возможностей перевода или, опять-таки, от устойчивого впечатления, истоки которого темны, когда те или иные обстоятельства сомкнулись с иными и с чьей поры "темное и непроницаемое" воссоздает во мне благостное ощущение прозрачной ясности? Однако, как возможно ощутить пульсацию такой модальности в строках, которые мной предлагались в разное время? Далее, если она ощутима, т. е. прочитывается, - прочитывается ли она кем-то определенным? Чем определен кто-то? Пределами моего о нем знания? Зависит ли достоверность моего писания от предположения этого кого-то, не меня, однако кому в известной мере знакомы те же "сомнения", что и мне, и кто, являясь совершенно другим (однако и подобием моей надежды), должен стать предполагаемым есть, сейчас меня самого? Мы покончили с читателем. Пора оставить все эти буржуазные басни о том, что написанное писалось якобы для некоего читателя. Человек, с которым я пью вино и с которым говорю о том, как достать сигарет или еще вина, не имеет никакого отношения к чтению, даже ежели ему и доводилось читать то, что мной когда-либо было написано. Читатель: последняя худосочная выдумка пост-романтизма, которую с ликованием подхватывает толпа, истово примеряя на себя лохмотья этого идиотского тряпья. Мне более по сердцу тупость "среднего американца", не сомневающегося в том, что поэзия - женское дело. Я влюблен в такую логику. Она неслыханно поэтична! В детстве килограмм железа всегда был тяжелее килограмма пуха. Что естественно. Однако ныне мое размышление претендует на более глубокую изощренность. Я ощущаю, как трудно подавить в себе желание высказать очередную сентенцию. Просто стать у окна, слегка откинуть назад голову. Не подавая виду. К тому же, искренность моя не знает меры, что удручает не менее, чем обилие небесных алмазов. Что ни говори, но с этого места открывается изумительный вид на плавный косогор, на раскрашенную в три колера железную детскую площадку, два мусорных бака и вход в поликлинику. Полотна ржавчины развеваются по ветру, дующему с неослабеваемым постоянством со стороны залива. У меня скрипят зубы. Часть их из нержавеющей стали. Пожалуй, за исключением ногтей, это самая моя долговечная часть, частность, участь...Мойра. Then my actor says striping of her clothes circling Rilke's cage - or it's a train or a chamber of death. She searches for a man still alive to see her as a woman or one who will tell her she is a woman even if she is no longer. Or maybe she is just laughing throwing small pieces of bread at the dead haunting them with an image of her sex they no longer remember. Подобно тому, "как каждая часть находит свое объяснение в другой" или, подобно тому, как мне казалось, что я умру, если она уйдет от меня, когда мы лежали на старой деревянной кровати без спинок, насквозь проеденной древоточцем. С ранней весны я перебирался ночевать во двор. Черная черешневая ветка пересекала холодный дым месячного света, падавшего в немоте над крышами, над сквозными недвижными кронами яблонь и груш, опрокинув до невероятия прозрачную чашу немотствования, терпнувшего на губах, где оно остывало, как если бы пережевать лист мяты или сельдерея. Каждую ночь с открытыми глазами я лежал на спине, вслушиваясь в паутинные знаки времени и тьмы, заливавшей невыносимым блеском неимоверно возраставший мир, претворявшей его в одно беспредметное и одновременное продолжение. Голубая известь стены, желтая днем, источала тончайший дурман марева - пар, тепло, впитанное за день. Молодость была узкой, как вдох непонятого и тайного восторга, как мелькнувшая в солнечной воде рыба. Без жалости, но с недоверием. Но тогда, когда она согласилась остаться, ты лежал рядом с ней, боясь не то чтобы побеспокоить ее, шелохнуться, но страшась выдать себя, плывущего в том неизменно увлекающем потоке таинственного, что лишает благочестия. Уверен, что ты задремал именно в том сне, где полдень, где слышно, как чей-то голос говорит: "если я люблю тебя... - следовательно, мы не должны расставаться", голос, который ты будешь слышать в этом же сне, которому суждено сниться более четверти века и превратиться со временем в порождение воображения, в призрак, не пропускающий сквозь себя в никому не принадлежащий монолог, который в конце концов обретет бессмертие вымысла. Между всеми возможными главами повествования. А когда спустя несколько минут открыл глаза, увидал снова ее волосы, как бы издали, почувствовал ее дыхание, в которое она была заключена без остатка, под стать тому, как все вокруг было заключено в сферу беззвучия, и все продолжалось, вместе с тем, вынашивая требование, ниоткуда идущее настояние расторгнуть чарующую сцепленность, перетекающих друг в друга мгновений, так как иначе все утратило бы смысл или уже утрачивало, завися лишь от произвола, или того, что "дано" ему или ей, обоим и не зависящего от них, смывающего в потоке все, что существовало до первого его (ее?.. не знаю) ощущения. К утру поднимался зябкий ветер. Шумел легко. Трепал верхи. Тускнел месяц. Иногда не был. Но что при всем своем желании она могла мне сказать? Равно в той же мере, что и я. Нагие лежали друг подле друга. Обыкновенная телесная усталость оседала искристым панцирем, раскрывавшимся солнцу каждой иглой кристалла, навстречу которому открывается пустыня зрачка: таково еще одно прощание с литературой. Материнская материя памяти сокрывает ослепительный сумрак про-материи, в котором залегает оксюмороном возможность. У меня болит глаз. Но у меня болит также и большой палец правой ноги - следствие того, что, передвигая стул, я его отдавил. Перелеты птиц. Возможен ли момент, когда "источник" боли исчезнет, то есть, некое "возмущение" равновесия мышечных тканей утихнет, а сигнал, последняя дробь его остатка, которую это возмущение отослало, прибудет в мозг рябью описания, не описывающего ничего, но вызывая реакцию опознания, потому как того, о чем сигнал свидетельствует, более не существует, источника нет. 20000 лье под водой. Путь, который проходит этот сигнал, есть, возможно, путь памяти или же: процесс достижения мозга этим сигналом есть собственно память. Конечно, все это происходит одновременно, но, как тогда быть с шоковым поражением? "Возмущение" равновесия уже есть разрушение. Не так ли, друг мой, капитан Немо? Сила сигнала во много крат возрастает, однако мозг заблокирован, реакций нет, мозг не пропускает сигнала поражения. Разбитые стекла, колотые кирпичи, вечер. Симхес-Тойрэ. Буквы, закрепленные в гнездах исполнения времен и сроков: телесность. Чтение начинает себя. Сознание "понимает", что произошла катастрофа, более того, сознание "понимает", что катастрофа настигнет его через какое-то время и "понимает" всю неизбежность предстоящего. Память устремляется навстречу иной памяти. Память не происходит. Я теряюсь во внезапном нежелании рассуждать дальше, хотя такое рассуждение элементарно, потому что пытается найти простую последовательность развертывающих себя цепей элементов в предполагаемое правило, подобно тому, как это ищет искусство, намереваясь познать логику почти таких же бесчисленных переходов, наложений и трансформаций очевидно отличаемых элементов, которые в итоге становятся реальностью, порождающей такие же элементы, но уже на другом уровне или в другом месте. Мы с вами нигде больше не встретимся. Дом на склоне холма наращивает объемы его окружающего пейзажа. Возможность заключается в том, что воображение как бы омывает импульсы, одевая их в форму, как алфавит одевает движение руки на странице, преобразуя нескончаемо не становящееся намеренье в нечто уже различаемое - в спрашивание. Память - поле (?), пространство (?), процесс (?), акт (?), где различенное явлено исчезновению, распаду и отдалению, однако обратному, - иными словами, возвращения не происходит. Технология изменения воспоминания. При приближении к нему мы обнаруживаем растровую структуру. "Издалека" пульсирующая подвижность воспоминания предстает неподвижной и неуязвимо-сплошной в неизменности. Общепринято мнение, что так мы возвращаемся к одному и тому же воспоминанию... Дисконтинуальность памяти тогда определяется через несвязность воспоминаний, как фрагментов, между собой в ассоциативных рядах сознания. Что тогда "целое"? Фрагментом чего? Однако само "воспоминание", "образ", мысленно остановленный и воспринятый сознанием, остается непроницаемо-целостным в своем образе и эксгибиционизме. Но что означает приближение к воспоминанию? Желание ли испытать, пережить мельчайшую его деталь отдельно? автономно? Понять, что каждая подробность означает и означает ли вообще? Так марля издали дается опыту цельным непроницаемым взору полотном, массивом, но у глаз она пропускает свет, и мир виден сквозь нее, как сквозь стекло. Мир при приближении открывает только следующий мир, как марля, как воспоминание, он открывает и то, что он проницаем, он сито, нескончаемая в однообразном торжестве симметрии сеть, ничего не улавливающая; он открывает, что и каждая нить, если ее расплести лишь только отдельные, тончащиеся до бесконечности волокна, не соотносящиеся ни с памятью, ни со временем, ни с пространством. Чистые модели. Ах, милая моя девочка! Неужели ты думаешь, что вот эта старуха, да-да, вот эта самая, которая перед тобой, с которой ты говоришь, прости, деточка, вот она старуха, которая сама говорит с тобой, - а ты подумай! - стала бы я распинаться на каждом углу, если даже ребенок, младенец знает, что уши - повсюду! Нет-нет, змея тут не виновата, но кто бы знал, что у нее есть самое настоящее чувство юмора, и что она ни за что не стала бы вот так, ни с того ни с сего нападать, прыгать мне на ногу, обвивать ее страшным холодом и жалить, жалить, жалить. Боже, сколько же раз она ужалила меня!.. Два. Во вторник, когда выносила к бакам ведро, еще один раз, два, три, потом еще два раза... масляная краска, конечно! Ведь никому невдомек, что масляная краска, - тут нужны мозги, и какие! Но главное тут время, чтобы понять, что к чему! Видишь ли, маляры - ну, они-то в чем виноваты? - красили подъезд и вот этот запах, оказывается, намагничивал все вокруг, изменял, звал, он и ее бросил ко мне, а я ведь не догадывалась, куда там! - совсем не догадывалась. Хорошо, пускай - но, только между нами, моя девочка - кто, например, знает, что черепахи в дождь испускают смертоносный ультразвук? Ты знаешь?! К ним нельзя даже наклоняться. Упаси Господь! Понимаешь, даже слегка нельзя наклоняться, надо идти прямо, как ни в чем не бывало, а так вот вроде обыкновенная черепаха, да? безобидная такая, уютно цокает по полу, да? но пойдут облака, поднимется западный ветер, понесет пыль по двору, голубей и мусор, зашумят липы и дубы, потускнеет мрамор в садах, защемит кручина душеньку, и лишь хлынет дождь - тут-то и конец. Если не знать, конечно... что очки, а все дело в диоптриях, в больших диоптриях! Кстати, ведь диоптрии изобрели русские, не правда ли? а потом забыли о них... обо всем забыли... все забыто... поругано, кончено, моя девочка, надо выходить, это, кажется, конечная. Кольцо. Спустя тридцать лет я снова увидел то, о чем, казалось, забыл - я увидел школьников на улице, обыкновенных школьников, в руках у каждого было по куску черного хлеба. Лакомство. Блаженство вечного возвращения. Феномен огня и мотылька - мемуары
в начало наверх
безумных старух: сладострастье слушающих, глядящих в шамкающие розовые рты: огни свечей, поэзия, мраморные плечи, шелк рассветов, острова. Не стоит труда вообразить, как выглядит их Эрот. Я повторяю, нам больше не доведется встретиться. Мемуары. Я повторяю. Все, без исключения, свободны. Дорога петляет между холмами. Путник в чесучевом костюме, под мышками темные круги пота. Осы и клевер. Коршун. Единственное, чего мне хочется в эту минуту, это поднять глаза и... Нет, я не хочу ничего видеть. Я не хочу поднимать глаз. "Допустим, я неплохо осведомлен о предназначении окружающих меня вещей. Например, я уверен, что телефон существует для связи с другими людьми, для передачи информации, наконец, для того, чтобы иногда попытаться услышать самого себя в нескончаемых бесцельно-глуповатых разговорах. Во что ты играешь? Я играю в Миг-29 Fulcrum, вылетающий на рассвете в кругосветное путешествие, когда свежий бриз поскрипывает в снастях, полощет волна, бирюза архипелага глубока и неисчерпаема. Речь постоянно возвращается к понятию завершенной незавершенности, к созданию выражения вполне законченного в совлечении всех усилий и возможностей в произведение, которое невозможно исчерпать толкованием, чтением, пониманием, то есть, к композиции абсолютно конкретных элементов и свойств языка, которые обнаруживают в итоге невозможность существования ни в едином смысле. Точно так же я знаю, для чего рядом со мной находится тетрадь, ручка. Я подозреваю, что если не было бы стен, я был бы не защищен ни от холода, ни от присутствия других, с которыми мне, тем не менее, не хочется окончательно порывать". Можно продолжить и по прошествии времени подойти к метафизическим предпосылкам существования среди вещей, которые в свой черед превратились из вещей самодостаточно-сокровенных в своем бытии изделия, к его уникальности (сосредоточенной в фокусе неисчерпываемого настоящего, собирающем в себе прямые нескончаемого узнавания, под стать поверхности пола Платоновой пещеры, сцене, на которой человеку представала в представлении мистерия умирания в вещи, природа которой уже определяется ее функцией опосредования, передачи, прозрачности, наподобие нашей речи, в которой все явственней, очевидней новое стремление к власти "ясности", опять-таки к прозрачности, не затмевающей...) - во что превратились? Я хочу знать, о чем ты говоришь! Этот сад напоминал виденные как-то мельком фотографии развалин Персеполиса. Черное от недвижимого зноя небо, те же белые ночной белизной стволы колонн, служащих привычными декорациями монотонной драме, разыгрывающей с истовым постоянством свою фабулу на пороге черты, где небо и верхи стволов соприкасались, точнее сводились способностью и волей зрения в единое значение, оставаясь разделены осязаемой и жесткой существенностью вторых и тяжкой до исступления материальной иллюзией первого. "Хельсинки, 4 марта, 91 <...> надеюсь, тебе это покажется достаточно интересным, и ты выкроишь двадцать-тридцать минут, чтобы ответить в ближайшее время. Прости, кажется, объявили посадку. Обнимаю, жду". Подпись. Чернила черные. Вишни чернее и в полночь, и в полдень. Чернее извести, замершей в прыжке сквозь глаза к отражению ночи. Черное, как природа повторения... Об этом позже или никогда. Весной, когда сошел снег, мы все убедились, что живем в груде мокрых развалин, оставшихся от города, - мы, превратившиеся из мечтательных и унылых горожан с зачитанными книжками в широких карманах в могучих, неуловимых крыс. Люди не вызывали у нас раздражения. Некоторые из нас оказались склонны к астрономии, иные к математике и музыке, требующих, как известно, недюжинного воображения и расчетливости. Оставшиеся люди еще кое-как умели извлекать достаточно стройные звуки из различных устройств, которые не требовали ничего, кроме них самих, то есть, их тел: пальцев и особых легких, отличавшихся от наших объемом. Мы шли людям навстречу во многом. И они порой услаждали наш слух чарующими напевами, а иногда с достойным упорством занимались тем, что казнили перед нами друг друга. Музыка и казни, так шли дни, перемежаемые только регулярными занятиями строгими и прекрасными дисциплинами. Казни начинались на рассвете и заканчивались поздно ночью при свете факелов, сделанных из ветоши, пропитанной горючими материалами. Мы старались не вмешиваться понапрасну в их проблемы и не пугать их, поскольку после занятий и трудов нельзя было сыскать более прелестного и изысканного общества, нежели человеческое. Мы загадывали им загадки. Мы прятались, они нас искали. Потом мы искали их, а когда находили - загрызали... в противном случае, как утверждали люди, игра потеряла бы всякий смысл. Им трудно было отгадывать наши загадки. Им трудно было играть в прятки... Но упорство их вызывало закономерное уважение. Если бы только не эта способность ужасно кричать. Однажды вечером, ближе, пожалуй, к полуночи... Да, но особый интерес вызывал у нас феномен, как мы условно его называли, "отрезанного языка" - стоило только лишить кого-нибудь из них языка (не надо спрашивать как), как оказывалось, что наутро лишенный языка, забывал различие между собой и нами. Мы милосердно избавляли от мучений тех, кто утрачивал чувство истории. Впрочем, удивляла еще одна черта в людях - они страстно желали знать, что с ними будет завтра. Мы знали. Когда шел снег, улицы казались необыкновенно грустными. Тягучий тополиный пух. Перелеты птиц, которым не удастся более встретиться. Он не хочет поднимать глаз. Горячий лабиринт набережной. Сухая труха Боннара. Письма капитана Немо в Колумбийском университете. Рябь драгоценна, растянута между пляжем Петропавловской крепости и глубокой тенью противоположного берега, позванивающей алебастровой резьбой. Идти. Куда идет дождь. Прохладна вода в повороте канала. Излучина блеска. Географический подход в перечислении предметов, в описании некоторых, совпадающих с подобными им, иных в таком же описании, однако порой выявляющем на месте ожидаемого неожиданные несходства. Но как опишем его? В каком опыте надлежит черпать то, что неведомо опыту? Как мне произнести? Говорить ли мне о совершенно ином, с тем чтобы ты неведомо как, но приблизился к тому, что укрыто от зрения? Например, я произнес сейчас "уголь", а после непродолжительной паузы - "шелк". Чтобы облегчить поиск неизвестного, я могу добавить: "вычитание" или же - "подпись"... Позвольте я впишу это в ваш матрикул. Вы издатель? Предприниматель? Путешественник? Вор? Политик? Кто вы, доктор Зорге! Мне неизвестно. Кто здесь "действующее лицо"? Я получила от тебя странное письмо насчет книги... И знаешь, вспомнилось совсем другое. Помнишь? Их было очень много, но на самом деле их было несколько человек, они, следователь ... Я тогда ничего не видела, старалась найти объяснение причинам, и не причинам, конечно - другому, наверное. Но квадраты строги, уверенно устойчивы. Приближение к углю. Я хотела знать, что в тот момент двигало ими, что тогда владело их головами, мыслями, ощущениями; вероятно, я хотела не только вжиться в них, стать ими, но вернуться в них туда, в тот момент, когда это произошло, когда они решились это сделать. Уместно ли слово "решились"? Не знаю. Но я хотела знать, я вглядывалась в их лица, они были настолько обыкновенны, настолько заурядны, что в меня невольно закралось подозрение в том, что разгадка или загадка всего этого вовсе не в лицах и не за лицами, там, где слепило меня это огромное солнечное окно, - может быть, я хотела другого? ни в коем случае не думать о том, что должен был думать мальчик тогда, в тот миг - а теперь, видишь, я спокойно об этом говорю, думая между прочим о своих крашеных волосах, точнее о том, что их следовало бы опять покрасить, у корней светлеет. Неужели уже рождаемся такими? С самого начала они, мы - не те, но почему продолжаем думать о себе как о тех, кто может задаваться вопросами? Те же тела, те же слова, те же реакции, инстинкты, но все другое, совсем другое. Раковины и кусты. В ранней юности столь поспешно- пылко, словно охвачена сладчайшим ужасом, двигалась твоя речь. Обрыв наследовал у обрыва власть изначального слова, - сколь же дивно-невразумительна,- точно, запутываясь, прекращала биенье. Сколько раз доводилось тебя осязать, как если бы по камням через поток бежать, как бежит маятник (сон наступал безболезненно, не сулил встреч, был просторен, будто ребенок высоколоб, и его окна мерно жужжали, под стать крыльям ветряных мельниц на рыжих склонах). Драгоценным приношением мира летала над шляхом солома. И требовалось одно: сохранить равновесие. В беге, словно в стекле - плавание. Однако теперь понимание заключено в отличном. Прозрачное столпотворение осени. Семя. Ставить ногу, ощупывая в уме каждый шаг в последовательности продвижения очевидно бесцельного. [Когда доводилось приезжать в Москву, мы с Парщиковым начинали день незатейливо и мирно. Музей палеонтологии дышал в тридцати минутах ходьбы. Огромный скелет Чарлза Олсона. К моей бабушке во сне явился дьявол, сказал Солих. Потом он учил летать. Все остальное выпало. Вместо истории - лица, бледное вино. Усталость, принявшая форму регулярно повторяющих себя геометрических форм, накладывавшихся одна на другую до тех пор, покуда все на заволакивалось пеленой. Гарь. Открыть глаза. Мы сдавали пустые бутылки, планировали вечер. Усаживались у окна на кухне (тогда еще продавали вино) и пили,что послал Бог. Он посылал разное. И такими же разными были, безо всякой связи высказываемые мысли. Потом начался озноб, ставшей по истечении времени хронической, мечты, и я стал приезжать реже. Такой могла быть запись из дневника или последняя фраза главы, посвященной концу прекрасной эпохи, или похожее на вышеприведенное стихотворение. Разряженные (не разреженные!) голоса, когда спускаться.] Я склоняюсь к мысли (и я склоняюсь к тебе, ты спишь, рассвет еще не тронул золотистой золой твои веки), что мне не миновать того, что кажется на первый взгляд диким, а если остановиться и не спешить с выводами, обыденным вполне. Поначалу я решил не писать тебе, однако вчера, наблюдая закат, странные розово-желтые, словно тисненные отсветы на шелке стены, понял, что ты никогда бы не простила мне моего молчания, посчитав это за мелкую уловку или за желание воспользоваться преимуществом во времени. Трудно, впрочем, сказать, о каком же именно преимуществе может идти речь. Да, я воображал твою смерть неоднократно, воображал, как и при каких обстоятельствах могло бы это случиться. Что, кстати, требует ясного и трезвого рассудка, как и любовные утехи. Страсть зряча, как Аргус. Эрос - роение зрачков. И то, что я пишу тебе, есть нечто вроде вывода или решения, которое я (как мне думается) принял. Однако надеюсь, ты никоим образом не посчитаешь мое письмо ни оправданием, ни чем-либо другим, ибо цель его проста - высказать то, чему пришла пора быть высказанным. Слишком много любви... Действительно, слишком сильную любовь или чрезмерное стремление к чему-то следует непременно обуздывать. Меж тем, с тобой этого не произошло. И что дает мне право спросить, - если не тебя, то по крайней мере самого себя, - что или в чем заключалась моя любовь к
в начало наверх
тебе? Бесспорно, если бы перелеты птиц и острова, лежавшие... По ту сторону холма, откуда приближение. Как вода, стекающая по ничего не отражающему зеркалу. Если сходство предполагает обоюдное подобие, то в таком случае ничто из сказанного нами не подобно нами сказанному - не это ли ад? или же рай либо побуждение думать о том и другом? Ветер шевелит обоюдоострое пламя у глаз, сияющие волосы Медузы - оцепенение, втягивающее взгляд в движение, не постижимое ни в одной опоре аналогии ли, мысли, вещи. Вот откуда возникает Щит Персея - спасительное зеркало, возвращающее человека в мир. Песчаная отмель несется к лицу крылом темного золота, рассекая световую крупу. Потом мы обнаруживаем, что научились обращаться с рядом магических вещей - числа, карта, часы, алфавит. Подобно многим другим (и все же список их не бесконечен) они напоминают зеркальные острова, плавающие в водах сновидения - в зрачках птиц, чьи гнезда замерзают в библиотеках. Их конкретность и реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг друга изначально подобны мне самому, пишущему эти строки, реальность которого чаще и чаще теперь напоминает реальность deja vu. Ветер колеблет блики, отброшенные пламенем - привыкаешь к сумраку - дальняя граница леса подернута несложной рябью, как вода легким льдом, как тогда или как всегда. Будто крадучись, выбраться из некой собственной оболочки, шевелящей губами, наговаривающей вещь в ее пребывании, закрашивающей бреши пунктира, водящей руками - тихо шумящие, точно ветер на дальней границе леса, пружины страстей, желания расправляются, движутся мерно, сосредоточенно. Обойти вокруг, взглянуть спереди, снова войти в нее, найдя определенный, нужный миг (попасть руками в рукава, еще продолжающие взмах твоих рук...), совпав с ней, со своим собственным "существом" вновь, с его, продолжающими себя, движениями. Шевеленье губ, передвижение птичьих стай, понимание, отдаляющееся в тот же миг, когда сознание готово превратить его со всей последовательностью - поначалу в доверие, затем в веру. Я могу сравнить это с передвижением в битком набитом автобусе, точнее, с тем чувством, с которым ты делаешь шаг и оказываешься внутри темного, сырого, беспредельного тела, облагающего данью безусловного следования его медузообразному колебанию. Дремота. Возвращение в материнское чрево. Немота. Родина. Черви. Никея. И я готов продолжить сравнение, однако, кто захочет последовать ему? Вполне возможно, что для других, не здесь, такое сравнение окажется недействительным, и меня упрекнут в излишнем стремлении к риторике. Точно так же возможно, что меня роднит с другим вовсе не "общая философия грамматики", но всего- навсего совокупность результатов некоего атомарного анализа кровяных тел, но не глубже, не глубже, иначе и этого не найти... - впрочем, и таковой, не исключено, окажется не самым убедительным из аргументов нашего родства. Передвижной кукольный театр, в котором по традиции кукла вбита в другую куклу по горло, по гениталии. Игрушки детства, изумляющие туристов. Но разве не в любви? В глине? Письмах? Книге? "Ленинград. 12 марта, 91. Не скажу, чтобы твое письмо было как снег на голову. Не потому, что я ожидала его от тебя, - ты прекрасно понимаешь - с глаз долой и так далее. Все же любопытно, сколько лет тому ты исчез из поля зрения? Но не подумай чего-то там - это обычный в таких случаях риторический вопрос, на который, разумеется, я не надеюсь получить никакого ответа. К тому же, я в нем не нуждаюсь. Что до твоей встречи в Нью-Йорке, то не нужно обладать сверхъестественным воображением, чтобы ее себе представить. К тому же то, что он осел в тех краях, не новость. Если не ошибаюсь, он живет в Квинс? Как ты понимаешь, желания переписываться с ним у меня нет, поэтому не совсем понимаю, зачем тебе вся эта затея? Ну, у него, верно, и подавно нет никакого желания. Насколько я помню, мы и простились тогда, в 74, как будто уже давно расстались. Так все тогда и было. Словно проживалось во второй, в третий раз. Одно и то же. До одурения одно и то же. Наверное, ты не забыл все эти проводы, последние пьянки перед отлетом, красные от недосыпа и лихорадочного (вот, не верилось!) счастья глаза... Унизительные просторы аэропорта -Господи, словно Дантово чистилище, - каким он тогда казался огромным, пустым, ну, и так далее. Скажу сразу, меня вовсе не тронуло твое повествование о судьбе нашего... скажем так, приятеля. Ну, не стал знаменит, ну, влачит какое-то там скучное существование, ну, что-то еще. Какое мне дело? К слову, в нашем возрасте я не вижу никакой разницы между Бронксом и Шувалово-Озерками. К тому же, я лишь усилием воли заставляю себя говорить с тобой... и о нем. Знаешь, я счастлива. А знаешь почему? Потому что старею. До того мне все это осточертело! До того скучно! Кстати, если забыл, как мы живем, напомню: я вот пишу тебе, а мне надо бежать раздобывать продукты (интересно, где-нибудь еще говорят о еде в таком абстрактном тоне?), потому что завтра уходить на весь день, а мама уже не ходит. Совсем не ходит. Вон, радостно машет, передает привет. Как ты думаешь, а может быть, она прикидывается? И, когда меня нет, тайком бегает на канал Грибоедова жрать дармовой суп? Ну, для нее наступил просто Рай, - газеты, немцы суп бесплатный дают, пенсию увеличили. Опять-таки, 5-е колесо до утра смотрит и всякие прочие радости! Как бы с таких сладостей не испортить моей канарейке желудок. С каким удовольствием я взяла бы и расколола ее тихую розовую голову сахарницей, вот этой, с пастушками, да только - жалко. И не понять чего. Себя? Ее? Сахарницу? Дождалась. Поэтому попытаюсь коротко ответить на твои вопросы. Первое. Рукопись его исчезла вместе с ним. Не знаю как, но, вероятно, ее по традиции увез тогда кто-нибудь из журналистов, из приезжавших тогда на процесс или - задолго до суда он сам отвез рукопись в Москву и с кем-нибудь переправил. Во всяком случае, о ней здесь ни слуху, ни духу. Но, я хотела бы тебя спросить вот что... Положа руку на сердце, скажи, веришь ли ты, что рукопись была? Была вообще? Не хочется говорить, но со стороны твои романтические поиски кажутся немного смешными. Хотя, кто знает, может, ты решил на этот раз сыграть роль адвоката поколения перед, так сказать, лицом истории? Ну, а если никакой рукописи или книги в помине не было? Ты никогда не задавался таким вопросом? Нет? Спросишь, а что было? Ну, знаешь, милый, было разное. Могу напомнить. Но не нам и не сейчас вспоминать. Хотя ты, как погляжу, отнюдь не промах по части воспоминаний, если судить по твоему последнему фильму. Но что за натура! Ведь надо же! - ничего из того, что говорил сто лет назад, не забыл. И все-таки, к памяти хорошо бы тебе поиметь еще кое-что. Ладно. О рукописи мы говорили. О твоем фильме тоже. Поздравляю. Осталось высказать умиление по поводу твоей ностальгии. Телефон наш изменился..." Подпись. Число уже было. Число было прежде. Прежде слова было число, чистое, как зола. Ни одна тень не касалась его, пробегая словно по водной глади. Так неподвижна в движении. А понизу кровавым пером плавника по незримому мгновенному извиву, подобно наваждению подводный лет красноперки в зыбкие зеленые глубины аркад моста, словно золотая фессалийская пластина, поведенная от жажды, подобная чешуе, в которой искрится резью соли еще одна, рассыпанная по струне утоления. И потому я хотел бы успеть сказать (невзирая на то, что, как ты понимаешь, времени высказать тебе это лично не остается вовсе, а письмо, ежели все произойдет близко к тому, как намечено сценарием, также читать будет некому, - вряд ли глаза мертвых различают почерк живых), что ты была права, когда догадалась (или, если угодно, когда была уверена, когда знала) о не просто совпадении относительно твоей встречи со своим будущим (теперь почти бывшим) любовником, но о том, что он был избран мной, избран из многих, казалось бы годившихся на эту немудреную роль. Нет, право, была в нем, вмиг подкупившая меня его небесная глупость, годившаяся вполне на то, чтобы должным образом ограничить круг его функций в нашем (не пытайся уверить меня, будто ты находилась в неведении!), именно в нашем замысле. Я более, чем уверен, что именно этот, сделанный мной, выбор был тотчас угадан тобой, как первый шаг по пути, который нам надлежало пройти всем вместе, что также являлось частью общего сюжета, вплетавшего, между тем, в собственное развитие твою волю, твое решение, твое согласие - твой ход, иными словами, твое знание, о котором, вне сомнения, мне стало известно еще до того, как я увидел его, пораженного твоей красотой, великолепием, умом (возможно, чем-то другим, чего мне не удалось узнать за годы жизни с тобой), идущего тебе навстречу сквозь ливень в садах дона Гарсиа Толедо, сквозь мокрые кусты кизила, обрушивающие воду куртины - набрякшие поля широкой шляпы, усик телефонной антенны, разошедшиеся полы пальто, вода стекает за шиворот прилипшей рубахи, обувь также участвует в представлении пейзажа и погоды, испуская при каждом шаге фонтаны воды. Он проходит китайский мост. Зонты, преображая конфигурации письмен их покрывающих, срывались в небо, что напоминало погоню на каких-то поддельных гравюрах - твоя рука не сопротивлялась. И без чего невозможно было бы двинуть всю эту в действительности простую до невообразимого машину. К сожалению из-за своей недалекости, скажу даже тупости, он не смог рассчитывать на нечто более увлекательное, нежели роль свиньи, которую утром валят под нож. Он был, как бы это сказать, просто... обречен на эти вскинутые в горестном изумлении брови, на унизительное метание полуголым по комнате5, наконец, на все эти слащавые описания в будущих баснях. И то сказать, как же-как же!.. Кровь хлещет по стенам. Бойня. Реками льется на улицу, вытекая из-под дверей... Кажется так, смеженные веки... сумрак... ирисы. Много ирисов. Крыс. Спустя время и время. Тем не менее, кровь замечательный колер, которым так любит раскрашивать собственное однообразие история, любовно создавая иллюзии третьего измерения, не придавая особого значения факту, что лишь только благодаря ей история и добивается столь божественной монотонности, стирающей все попытки избежать участи пресловутого зерна в жерновах. И если для того, чтобы укрыться, необходимо обратить на себя внимание, то для того, чтобы обнаружить себя, надлежит в той же степени стереть какие бы то ни было различия с окружающим - стать таким, как все. И это тоже побег. Канистра с бензином. Свистящий, серебряный диск солнца струится. Маки. Но меня зовут. Ах, как некстати, как не вовремя, восклицаю я! Сегодня ____________________ 5 Из свидетельства членов судебного жюри, посетившего дом князя дона Карла Джезуальдо де Виноза: "он (дон Фабрицио Карафа герцог Андрийский) был одет только в женскую шелковую ночную сорочку с рюшами черного шелка. Один рукав был красен от крови; и упомянутый герцог Андрийский был весь в крови, и в колотых ранах. В той же комнате находилось ложе греха с зелеными занавесями, где, утопая в крови, лежала донна Мария, одетая в свою ночную сорочку" охота... Сизый иней на камышах, над лагуной жемчужно-молочная поволока, - сколь неуловимо тускнеют цвета... Помнишь, как в последнюю осень мечтал об охоте бедный клоун, Тассо? Уверен, кстати, был влюблен в тебя безумно. И все же я не могу отказать себе в наслаждении, хотя бы на несколько минут, продолжить нашу с тобой беседу, попутно позволяя себе задуматься над многим (и что возможно только с тобой... быть может, тебе даже не вообразить, чего мы лишаемся) но, что, к прискорбию, не желает принимать определенной формы... Это единственное, что порой меня удручает. У меня пересохло во рту. Поэтому, музыка. Для иных она лекарство для ушей. Другие открывают глаза, чтобы ничего не увидеть. Музыка беззвучна. Крысы и цветы это понимают. Поэтому ее можно слушать вечность, которой точно так же нет, как и музыки, но которые существуют бесспорно. Я слышу, ты спрашиваешь, размышления ли это? Вероятно, твоя смерть, которую мы обсуждаем с тобой здесь и сейчас, уже существует как непреложное намеренье (отчасти свершенное в моем желании), входящее в мою речь непреодолимой пропастью, - и ты будешь права, заметив с присущей тебе четкостью, что смехотворно разговаривать с тенями, населяющими воображение, - лишающей мою речь единственной возможности быть, ибо, что преодолевать мне в ней?6 что превзойти мне ею?.. конечно, если мы не ангелы и не сообщаемся друг с другом, минуя слова, входя в головы друг другу, как то утверждал Данте. А коль скоро так, то и возможность ее как таковой станет совершенно несущественной спустя несколько
в начало наверх
часов. Представляю, как ты будешь смеяться, узнав, что накануне я сменил в двери твоей спальни настоящий замок на деревянный! Поверь, я осознаю, до какой степени это глупо выглядит, но без подобных эффектов, согласись, наше бурное свидание лишится очень важного элемента - пошлости. И все-таки. Вопреки всему. Продолжая. Поскольку рано или поздно речь заходит о том, что кому-то необходимо сравнить свою жизнь с чьей-то, наступает пора, когда от человека требуется только одно - рассказать правду о своей жизни, все остальное уже никого не интересует. Незримое проверяется зримым. Логика такова - я ____________________ 6 "Все раны княгини находились в области живота, особенно в тех местах, которым более всего должно было блюсти непосредственно верность и чистоту" - из рукописи, находящейся в библиотеке Бранкассиа, Неаполь. смертен, но смертен и ты, отсюда - твоя жизнь дает возможность избежать ряда ошибок, которые влекут за собой смерть, однако это - второй план. На первом плане иное. Свидетельство того, что нескончаемый и монотонный ряд поступков, действий и прочего есть не смерть, а ей обратное. "Москва. 5 мая. Твое письмо терпеливо прождало меня с марта. Подумать только. Ума не приложу, ты, наверное, в Крыму? К телефону никто не подходит. А мама? Навеки поселилась в миске бесплатного супа? Боюсь, что мое письмо тебя не застанет. Хотя, какой к черту сейчас Крым! И все-таки уверен, рукопись книги осталась где-то в Ленинграде. Ох, ты представить не можешь, как она мне нужна! Пойми, я тут рассказал одним итальянцам - Джезуальдо ведь ихний! - про все его заморочки, и они вроде как стали чесаться, вроде, готовы двинуть колеса, хотя, знаешь, я по привычке, наверное, присочинил многое сам, но даже не в этом дело, он мне нужен как не знаю кто! - даже не он, а его этот проклятый роман. Ты не представляешь - Гринуэй или Зельдович те бы скисли на года два. Ну, и ему бы, конечно, отломилось. Сам Бог велел! Но мне нужна книга. То есть, он уехал в надежде, что либо ты, к примеру (не волнуйся, я просто пытаюсь предположить ход его мысли), либо кто еще (вокруг него вечно крутились какие-то "писатели") отправит ее вслед, и там он ее уж как пить дать опубликует. Как видишь, что-то все-таки случилось, то есть, ничего не произошло... Потом он пропал, как в воду канул. В том письме я тебе говорил, кажется, что весной нашел его... Да, но только я не сказал тебе, каким я его нашел. Все - сплошная случайность. Меня привел к нему знакомый скрипач, который, благодаря своему сносному английскому (дитя застоя), устроился в Бруклинский собес, - крутится с эмигрантами и черными, пособия и прочее. Впрочем, это другая история. Дело, конечно, совсем не в том, как я "имя выронил", а скрипач-чиновник отозвался. Как бы то ни было, вечером мы со всеми нужными пакетами аж с Астор Плаза добрались к нему на Брайтон, - его дом находится у океана. Свежо!.. Но незачем все это описывать, ты и сама там бывала. Впустила нас какая-то толстуха из Кишинева. Да, они уже освоили, что такое настоящий замок... полицейский. Сели на кухне. Выпили по стакану. Скрипач выложил пиццу. С луком! Ненавижу. Потом во рту, как фольгу жевал. Месяц изжоги. Ждали, когда вернется. Толстуха в дверях. Предложили ей вина. Отказалась. Сказала, дескать, не может пить "это кислое говно". Слышала, Кьянти она не может пить! Мы спросили, где ее сосед. Она сказала, что сегодня точно не придет. Выпили еще и спустя некоторое время засобирались. Поднялись и попрощались. На всякий случай я решил заглянуть в комнату. Так, просто, на всякий случай. Я знал, что во второй раз меня сюда ни за какие пряники не затащат. Свет в комнате не был включен, а у окна что-то сидело. В кресле или качалке, кажется. Океан был совсем темный. Потому, наверное, шумел очень отчетливо. Я кашлянул. Нащупал выключатель и включил свет. Хотя и без света знал, что это он. Но когда зажегся свет, подумал, что ошибся. Знаешь эти редкие, мертвые волосы? Их особенно много в районе Гороховой и Садовой - в свое время портвейн лился рекой. Ну так вот, сквозь такие, значит, златые кудри я увидел огромную сизую шею. Скажем, откровенно незнакомую шею. У шеи, должно быть, были глаза, потому что шея издала неприличный, какой-то хамский смешок. Как-то неудобно запрокинув голову, он повернулся ко мне, оставаясь неподвижен чудовищным, отечным телом, - и этот, значит, смешок. Надо сказать, что мне захотелось, действительно невыносимо захотелось подойти вплотную и пнуть его ногой так, чтобы из него на пол потекло. Может быть, я даже сделал шаг, но он снова принял прежнее положение и замер. Все-таки я подошел. Чтобы удостовериться. Так, на всякий случай. Глаза его были сосредоточены на чем-то, что, должно быть, находилось у самого горизонта и что другим, в том числе и мне, было недоступно. При всем том, лицо его было спокойно, как если бы он меня не видел и не слышал, как если бы он находился один в комнате и смеялся окружающим его ангелам. Почему нет? Лицо его не выражало ни любопытства, ни недовольства. Оно вообще ничего не выражало. Оно, скорее всего, было не в состоянии ничего выражать вообще, кроме самого себя, - всяких там непроизвольных сокращений некоторых мышц и пр. Нитка слюны связывала угол его рта с плечом. Надо сказать, довольно хрупкая связь для сохранения единства тела и души. Он действительно находился в комнате один, впрочем, как и в своем теле. Судя по виду, он находился так уже давно. Как давно, никто сказать бы не рискнул. Пять, семь, десять лет? Мне не представилось возможным проникнуть в его одиночество. Такое одиночество охраняют совсем другие сны. Я не по этой части. Через тридцать минут я уже шел по Лафайет домой. Теперь ты понимаешь, насколько бессмысленно было спрашивать его не только о книге, но о чем бы то ни было? В 74 я простился с высокомерным, снедаемым "внутренним огнем", Художником, а в 91 году встретился с пускающим пузыри идиотом. Но меня волнует не он, меня волнует Джезуальдо, все, абсолютно все, что имеет к нему отношение! <...>" Конечно, потом мы обнаруживаем, что научились обращаться с рядом магических вещей - числа, карта, часы, алфавит, воспоминания, гениталии, записная книжка, зимний день, сны сада, фотографии. Подобно многим другим (и все же список их не бесконечен) они напоминают зеркальные острова разлитой когда-то ртути, плавающие в водах сновидения амальгамой, подоплекой, затаенным отражением per se. Их конкретность и реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг друга изначально подобны мне самому, пишущему, реальность которого чаще и чаще теперь напоминает реальность deja vu. И таким образом то, что сейчас всего более недоумевает уже даже по поводу собственно самой существенности своего недоумения, то, что по привычке и в силу целой сети договоренностей с другими, называется моим "Я", с тем чтобы обрести дистанцию, и от имени которого я продолжаю вести речь - оно имеет, вероятно, все основания полагать, что родился я сейчас, здесь, в данный миг, и что все происшедшее со мной и предусмотрительно развернутое как бы во времени, есть явление не ложной памяти, но чужой, той, которая меня вожделеет, как некий пример, и которой, при всем том, у меня нет никаких оснований не доверять - но с другой стороны правомерен вопрос, какое различие в том, что я родился 3 февраля в дождливом Провансе, а не 44 сентября в лессовых горах Китая? Раздраженность тона ранее принималась собеседующими как искренность (откровение крика, не столько физиологического, сколько риторического, жеста, особого пафоса) в отстаивании "позиций" или критике идеологии. 60-е и 70-е, насколько помнится, были преисполнены этой раздраженностью, обращавшейся к священным письменам с такой же верой, как позже к Витгенштейну, Фуко, Бахтину... Но дело в том, что и трактат Ту Шуня о созерцании дхарм и размышление Деррида о Малларме и прочее являются по сути иллюстрациями друг к другу. Проблема искренности исподволь перетекала в сопредельные проблемы истинности едва ли не с эсхатологической маниакальностью. Как ни странно, прилежно стирающая какие бы то ни было предпосылки "индивидуальности". Что в свой черед увлекало почти всех без исключения в область сомнительных аллегорий и не всегда правомочных аналогий: мир снова читался как Книга, в которой каждый знак имел свое сокровенное, таинственное, подвластное лишь интерпретации посвященных, значение. Никогда этика не была столь притягательна для умов. Для чего, однако, требовалась известная лингвистическая определенность в отношении процессов, ускользавших или не подпадавших под власть удобных представляющих моделей. Удивительно, как много кричали7 в ту пору, заметил он. Читая беллетристику (прогрессивную), написанные тогда или о той поре вещи, легко можно в том убедиться - зачастую прямая речь завершалась ремаркой: "закричали - он/она". И действительно, кричали много; по-разному, хотя, скорее всего, поводом служило опять-таки раздражение и какое-то трудно постижимое нетерпение. Чем ближе Тарпейская скала, чем ближе к личному отсутствию - отсутствие общее, общественное, мораль, тем громче звучат голоса. И это понятно, сказал он, преимущественно именно этому обстоятельству обязана московская словесность, казалась бы, совершенно другого толка, но "кричащая" с таким же странным сладострастием (и поныне) даже в попытках описания собственного крика. Дело не в боли. Иное. Меж тем, невзирая на кажущееся разнообразие манер, стилей кричали как- то гладко-монотонно. Порой, казалось, человек кричит и вот-вот изойдет, его вот-вот не станет, а присмотреться - видишь, что он погружен в тончайшую неземную грезу. Возможно, при определенных обстоятельствах крик кажется единственным способом "ускорения времени", но тогда, опять-таки, является, наверное, и проявлением раздраженности его"медлительностью". Я слушал, курил, мы двигались в сторону сада Академии художеств. Там было туманно, вечер серел явственней. Падали желуди. "Как же ты не понимаешь!" - закричал он. ____________________ 7 По желанию слово может быть замещено "шептали". Нет, не понимаю. И не понимал. Кому бы я ни писал, я всегда нахожу возможность (привычка) сказать несколько слов об идиоте, который упоительно кричит в соседнем доме, иногда срываясь чуть ли не на вершины каких-то очевидных оперных рулад. Кричит он обычно накануне перемены погоды. Соль разъедала обувь. Может быть, в преддверии магнитных ураганов. Мы создаем то, что в перспективе должно создать нас. Перемены ролей в неукоснительном сослагательном, управляющем повествованием. Прошедшее время в итоге становится декоративным, оно есть как бы настоящее повествования. Мы упустили время. Меня выпустило, наконец, из своей власти "зрение". Я также упоминаю и о мальчике (ничто не мешает мне предполагать, что это не мальчик, а девочка), играющем на скрипке. Многие теперь в письмах спрашивают об успехах того и другого, как бы напоминают мне, что, вероятно, в своей поспешности я забываю о них написать, о них, к которым уже привыкли, которые стали составными текста, речи, моей реальности, образующейся там и возвращающейся ко мне объектом одновременно обязанным существованием мне и воображению другого. И впрямь, подчас я о них забываю. Не кричат, не играют на скрипке - и забыл. Мне нравятся ранние групповые портреты Хокни. Полная разбалансированность жестов-интенций и "фальшивая" дискурсивная логика в поэзии Э. Дождь выравнивает среду опосредования, расправляя звучание электрички. Электричества или Электры. Лучеобразная лень. Коричнево-фиолетовое собрание сочинений И. Бунина на полках кафедры славистики. После разговора с Хьюзом Лин говорит, что когда мы с ним перешли на русский, наши лица страшно изменились. Точно так же был изумлен я на Бруковском Вишневом саде в Нью Йорке, когда с первой секунды, с первой реплики актеры стали театрально кричать, что вмиг подвинуло меня на предположение какого-то иного, "бруковского" хода в игре, и что через несколько минут, когда я пришел в себя, рассеялось, оказавшись обыкновенной, даже несколько приниженной, эмоциональностью английского языка. Шарлотта ела огненные шары. По мнению Синявского, "провинциальность" Гоголя, его неумение пользоваться-использовать свой язык (в привычном деле рассказывания историй!) в той мере, как использовали его жившие тогда в столице, и было импульсом его лингвистического личного опыта. Кажется, так. Вероятно так. В самом деле, и языковая анормальность, бесконечное отклонение от узуса - есть Гоголь, его нескончаемое радение о памяти и постоянное забывание всего, наращивание забывания, разрушающего цензуру установления, инструкции, дня. Но - можно провести другую аналогию. Например, с индейцами племени Хопи. Безусловно, это частное наблюдение. Но, возвращаясь, к предыдущему, к временам крика..., к временам
в начало наверх
"искренности", "откровенности". Нетрудно связать немногие внутренние побуждения, мотивы, действительные и по сию пору (к слову, здесь уместно Лиотаровское meta-recite) в обыкновенном, обыденном дискурсе. Например (из недавнего газетного опроса), около 70% - или что-то около того - опрошенных советских людей наибольшее счастье в своей жизни "находят в детях". В любом конкретном случае (за редкими исключениями) это утверждение - чистая ложь, поскольку нигде не существует такого жестокого и постыдного равнодушия к ребенку как таковому, к этому ребенку лично. Но в широком смысле, вероятно, это утверждение есть правда, так как, по-видимому, выражает пресловутое коллективное бессознательное, - опять-таки, нигде так много не уделяют внимания детям вообще, нигде так не отчетлив мотив архетипа младенца и вины "взрослых", искупаемой в его жертве. Расчлененный в воспитании. Литература, фольклор и так далее. Дневная жизнь. Кинотеатры. Вечер. Удивительна сегодня растерянность тех, кто свидетельствует о "разрушении культуры и ценностей". Книги перестали быть фетишем, всяческие театры и зрелища, бывшие чуть ли не мерилом существенности обще-жития и пр. также теперь не зависят от публичности. Посещение того или иного представления стало делом абсолютно частным, отсюда растерянность. Конструкция, архитектура этого архива рухнула вмиг. Вот и я уже с 1969 года не смотрю никаких спектаклей. Более всего мне претит посещение так называемых хеппенингов, actions, выставок, уже не напоминающих даже деревенские танцы. И мне безразлично - Достоевский ли то, Набоков, Беккет или XYZ. В темном зале неуклонно клонит в сон, невзирая на окружающий шум. Я проспал в Вишневом Бруклинском саду в общей сложности минут семь... На спектакле Crowbar я засек время и выяснил, что Чарльз Бернстайн проспал около шести минут. Если бы не Ван-Тинген с барабаном, возглавлявший хор ангелов (около пятидесяти хористов и хористок с пластиковыми крыльями!), Чарльз проспал бы до конца. С другой стороны, не следовало бы обедать перед представлением. Обед, вино, внезапный холод, потом тепло зала, полумрак. Двойной кофе, пожалуйста! Два двойных и водку. И никаких "симулякров". Подозреваю, что порядок таков. Потсдам. Росто-на-Дону. Винница. Ленинград. Сквозь них, как сквозь сито, просеиваются бесчисленные города и населенные пункты. Втайне наслаждаясь безнаказанной гибкостью их именований. Доведенное до предела смысла, к черте мгновенной возвратясь бестенным и прямым, как возмездие: очередное согласование. Покуда вновь не достигал чумных курганов со стороны Херсона. Крым падал за горизонт погасшей морской звездой. Они сидели за столом с дыркой от выпавшего сучка, привалясь к рыжему ракушечнику стены. Верхами осокорей шумел ветер с Каховского водохранилища, напоминая привкус железной зелени городских садов. Лицо той, кто сидела рядом, отвалясь на ноздреватую стену, было как банка молока, а затем все остальное, как будто подобного никогда не было, как будто впервые, как будто никогда широко открытых, остановленных глаз, когда голову сдвинула в сторону, чтобы подальше от луны, когда подняла колени. Не отходили от окон, тополя цвели. К утру фонарь прекратил свое существование. Ночь, утро. Но наряду с тем, в каждом из мест - уже тогда просматривалась завязь другого места, другого действия, другой со-общительности, со временем обретавших (кажется) определенность. До сих пор остается почти невозможным сказать, чему я учился в школе и далее, в других учебных заведениях. Лозы. Только то, что есть - есть то, что достается переходящему в область, где не упорствует больше сравнение. "Ленинград. 18 мая, 91. A почему, например, тебя не волнует тайна Тунгусского метеорита? Ко всему прочему, не ты, а я в мае 91 года удосужилась встретиться с заурядным идиотом в лице известного "художника". Это - ты. И даже не заурядный, а буквальный идиот. Тебя провели, как последнего сельского придурка. Ты не нашел ничего лучшего, как тоном уставшего скитальца "поведать" мне повесть своих странствий?. Что ж, тогда придется поведать то, чего ты так страстно жаждешь. А чего же вот так, впустую по свету рыскать? Все здесь. Здесь Аркадия, здесь прыгай. Ну, с самого начала, наберись терпения... потому что твой ум и сатанинская изобретательность явно не дадут тебе возможности понять все так, как это понимают обыкновенные люди, которые ходят на работу, стоят в очередях, слушают припадочных кандидатов во всевозможные президенты, которые давным-давно все знают. Которые уже успели забыть. Те, кому надо, конечно... Справедливо было бы спросить, а зачем? Зачем мне это рассказывать, - ты так незыблемо устроился на художественных антресолях, там, где ищут пропавшие рукописи, сочиняют оратории и пропитанные тонкой иронией романы, за которые кое-что кое-кому иногда выпадает. Вот только не нужно ругани! Не надо. Еще успеешь. Обещаю. А там посмотрим, захочется ли. Ну, взял ли ты ручку, бумагу? Включил ли ты свой диктофон? Можешь сварить кофе, мне спешить некуда. А пока ты варишь кофе, я понаблюдаю, как внизу трахаются коты. Русская сексуальная революция затронула, как видишь, не только пятиклассниц, но зверей, птиц и, наверное, кирпичи. Гляди- ка, совсем, как люди... Наверное, и вправду весна. <...>" Зависит ли сознание конечности, которое возникает и разрастается в человеке, покуда откровенно не совпадает с ним, от факта его рождения или же от сознания и веры в то, что был рожден он, но никто другой? В том, что при рождении не обменяли бирки? Моя мать, фотография которой лежит передо мной на столе, говорила, что когда я родился, лил дождь. Но это в той же степени достоверно, как и то, что то, что было отделено от нее в какой-то миг, есть в настоящее время - я. На фотографии мама в прекрасном невесомом, белом, шелковистом плаще (такие плащи назывались пыльниками), волосы высоко уложены, открывая особенные, как будто слегка припыленные, лучше - придымленные серые глаза. Да, это ее чудесный лоб, руки (что отделяет меня от них?); рядом, у колена, какое-то существо в коротких штанах, справа отец в белом кителе, верхний крючок ворота расстегнут, он опирается на прямую спинку деревянного кресла, в котором сидит мать. Составляющие всех воспоминаний, воспоминаний всех без исключения. Фотография может быть иной. Сзади их, нас жара, звон в висках, протуберанцы под веками, раскаленнный булыжник площади, прозрачные тени прохожих. Потсдам, 49 год, Жмеринка, огромная груша в глубине сада. Грозовой гул поездов. Год рождения. Место все то же. Потом другие места. Ростов-на-Дону. Обломок стекла, сведший в радугу стрекозьего крыла август. Явь я возникала, как я, уходящий в я, уходящее в такое же я когда-то, где-то. Вначале. В смысловых отклонениях и пересечениях, которые мнятся (чем?), но начало уже требует слова "мираж", в котором несомненно (точнее, до-сомненно) сознание провидит удваивающее себя удвоение. И оно сладостно, равно как и вожделенно, поднимаясь из глубин реальности и географических фолиантов гелиографическим, бестенным свечением мира, стоящего на грани зрения, обращенного в себя, как подсказывает позднее значение латинского mirare, слабо брезжа в пристальном зеркале неизменного удивления восхищеньем "мираджа". "Я понимаю" угрожает протяжением нескончаемой тавтологии. Следует не предупреждение, но перечисление: треугольник Пенроуза, бутылка Кляйна, etc. Декорации спектакля, притязающие на роль зеркал. Но, вероятно, где-то в самом начале зеркало было разбито. Затянувшаяся вспышка, постепенно пересекающая границу силы и продолжающая свое расширение во время. Становление и исчезновение исключают пространство. В детстве экспансия бесконечности космоса поддавалась воображению намного легче, нежели нескончаемое свертывание точки во что-то, что должно было быть "бесконечно меньшим, нежели мыслимая малость". Спустя время, суждение о том, что передела не происходит уже не вызвало никаких эмоций. Ощущение доверчиво возвращается к вещи, вблизи которой или в которой впервые ощутило свое возникновение. Как я чувствую свое чувство? Относится ли это чувствование к чувственной сфере или к интеллегибельной? Медленно артикулируемый гул языка в шелесте клавиатуры. Засыпая, думать о чем-то скользя и касаясь клавиш "взглядом". Мы возвращаемся к мысли о письме танца, о пустом языке, ничего никогда не отражавшем. Если к речи приложимо - "количество", то какое количество речи необходимо для того. чтобы не выразить ничего? Однако, если это "ничего" возникает как смыслы сказанного, написанного, не требует ли оно в свой черед, срок быть выраженным? В чем? Зачем это мне? Могу ли я созерцать дерево в окне точно таким же образом, как делал это пятнадцать лет назад? Вместо дерева можем поместить в это же предложение слово книга. Что нужно мне в книге, которую я знаю наизусть? Будет ли это та же книга, которую я читал пятнадцать лет тому назад, если это будет другая такая же книга? Например, в библиотеке. Либо у моего друга в Беркли, где я открою ее на все той же привычной 67 странице прямо на описании нескольких акварелей, стены и осеннего утра, свежести и запаха смолотого кофе, к которому примешивается дух только что согретого на плите молока. Птицы суть числа для расчета местоположения наблюдателя и его взаимоотношений с предметами и масштабами. Облако совсем другое дело. На той книге было небольшое пятно, оставшееся от сигаретного пепла. На этой книге, у окна, в котором ярко блещет горячее солнце, пятна нет, но в ней, вопреки описанию комнаты, утра, обостренных осенью запахов, возникает, как чернилами вписанное, имя Джезуальдо, которого, естественно, на странице нет и которого не было в той книге с пятном пепла, а все остальное покуда совпадает - и автор, и количество страниц. Не звони мне, я занят, я размышляю о несчетном количестве разнящихся совершенно книг с одинаковыми переплетами и словами. Не исключено, что тогда же не произошло оседания распыленного "я" в некий узор, который впоследствии слепым пальцам предстояло читать как возможность пересечения "линии вымысла" или "черты реальности". Нельзя не учитывать, так сказать, резидентный вопрос: определяется ли территория того или другого чем-либо помимо их взаимоперехода? "Я понимаю я" либо "я учу я", действие чего развертывает поле некой прозрачнейшей оптики, которое в процессе наблюдения обретает глубину (объем - правильнее) в орнаменте известной топонимики Фрейда. Но даже в координатах этой системы числом три гуны входят в состав пракрити, не существуя, но обнаруживаясь во взаимоотношениях. Но даже в координатах этой оптической системы "я" оказывается ни чем иным, как динамической переменной, наподобие брезжущего в становлении значения в фигуре эллипсиса, в нескончаемо перемещаемом пространстве отсутствия значения, в предста(но)влении некоего смысла. Возможно, он, скорее всего, сопрягается с тем, что очерчивается понятием конечности, пунктом расхождения всех линий личностной перспективы. Независимо от расположения обернись - это уже всегда противоположная "точка" И тем не менее, все места, и их сроки уменьшены (по-иному не назвать) в нечто подобное уколу шипом кизила в одно февральское утро сорок лет спустя. Они уменьшаются на этом странном неосязаемом острие укола, под стать сонмам ангелов. Я полагаю, что некогда поставленный вопрос о возможном их количестве в подобном этому месте поставлен был правомочно. Но, что не происходило с нами из того, чего не могло или не произошло с другими? Школа? Чтение книг? Скажем, прямо-таки безумное чтение книг... одержимость книгами, эротическое наслаждение их запахом, осязанием, нескончаемым предощущением того, что никак не происходило (и что входило в некоторое знание), но только должно было случиться - позже узнавал это в отношениях с женщинами. Удивительная заброшенность младенчества и детства в еще небольшом о ту пору украинском городке, где закончил свою карьеру начальником управления Юго-Западной железной дороги отец в звании полковника. Глиняная культура Триполья легко и естественно сомкнулась с культурой Крита, как охристые подкрылья жука. Что такое автобиография? Экономика раковины и эхо? Игра с пятнами, тенью и светом?
в начало наверх
Клады, которые находил Рыжий, сливались подземным серебром изображений Фаустины чадородной, второй жены Аврелия, с холодным базальтовым сумраком пещер, где по стенам и ныне ноют клеймом иной эры Петух, Дерево, Буйвол, сочась подземным неиссякаемым потом. Много позже я слушал первую лекцию по литературоведению в аудитории, которая некогда была кабинетом отца: управление ЮЗЖД превратилось в институт, в котором стал учиться. Не закрывая глаз, совсем другие лица, другие голоса. К тому времени отца не было. Школьные годы напоминают досадную соринку в глазу, медленно, но все же стекающую куда-то вовне, в странные промежутки действительно волшебных мгновений, случавшихся в сознании провалов и оцепенения, которые наиболее ярко вспыхивали в изломах солнечных дней, пустынные, осененные мельчайшей, искрящейся, повисшей в воздухе пылью. Курганы. К тому времени, прошлой весной в Нью Йорке (воскресенье, резкие тени покинутого рая, расширенного, как детский карий зрачок), я уже разобрался, откуда родом это наваждение - в каком-то фильме, случайной хронике: руины Берлина, солнце опять, опять ничего, паутина текущего шелеста, запустение. Да, пожалуй, на это стоит обратить внимание, сказал я себе, обращаясь к кому-то другому, кто, выискивая в моей жизни доказательства неизбежной моей смерти, на самом деле искал все те же щели бессмертия; у всех нас отцы полковники. И: "я помню, - но я старше тебя, - как выглядел разбитый вдребезги Дрезден." Именно так. Вот откуда, прищурясь на солнце - пришел путник. Вот зачем,взявшись за руки, поем. Вот, что я тебе скажу. Когда возникло то, что называется желанием писать? Записная книжка? Мать? Пишущая машинка? Странное и одновременно дикое чувство недостаточности того, что досталось в чтении? Но тогда, чем было чтение? Оторопью? Россыпью? Провалом в действительном или же реальностью, пред которой меркло окружающее невыносимо медленное кружение, следующее поступательной, пошаговой логике? Что чтение теперь? Действие перехода в иную природу зрения? Или не зрения даже, а того, что ему внеположно? Ослепления? Сколько можно носить этот грязный свитер? Уверен ли ты, что тебе необходимо выходить из пункта А? Пишу ли я это, вслушиваясь или вглядываясь? Или же я следую по срединному пути, не имеющему определения, но не имеющему также отношения ни к зрению ни к слуху? Увижу ли я еще Нормана Фишера? Услышу ли звук гонга пробуждения? Договорю ли я с ним то, что не начато? Живет ли он там, как и раньше? Или же вновь: узнать, так ли это, то, о чем догадываешься? Крадучись. Конечно. Балансируя. По проволоке, трещине в воздухе, в ожидании, натянутой между крышами, когда сипло внизу играет тусклая труба керосинщика, зазывая в старые пустые кинотеатры, бывшие когда-то сараями, складами, но изменившими себя, впитав столько теней из свиты Персефоны. Что сейчас делает Парщиков? Получила ли письмо Маша? Когда? Хотя раньше, вероятно, возникло опять-таки ощущение бумаги, карандаша, их соприкосновения, единства и обоюдного остранения. В итоге неизъяснимое превращение и бумаги, и карандаша, и его движения, и движения глаз в иное, природа чего до сих пор непонятна, и о чем просто и коротко сказал однажды Башляр, называя это "поэтическим образом", - возникновение чего есть явление внезапной тишины на поверхности человеческой psyche. Я люблю подолгу - в окно. С той поры, как у меня появился письменный стол, я располагаю его таким образом, чтобы слева непременно находилось окно. Нет ничего прекрасней буквенных сетей, разворачивающих свое строгое мерцание. На Юге небо выше, чем здесь. В Калифорнии небо до сих пор созидает землю и зрение, созидающее до сих пор звук. Двигаясь из Мексики. Поменяться местами. Также необходимо иметь свое дерево. Слова не существует. Есть только это неустанное скольжение в бормотании - "слова не существует" - и скорость, останавливающая мир, вернее - в которой он проявляется. В конце 60-х Ленинград был пуст. Летом, по утрам, над политыми мостовыми дрожал воздух, по ночам приходили голуби, за ними стлался сырой клекот и сияла известь. Я попрошу вас внимательно проследить траекторию той птицы. В данном случае неважно, как ее зовут. В дальнейшем это нам пригодится. Через несколько лет, к концу 70, многие из тех, кто понимал толк во многом, уехали. Если проследить траекторию этой безымянной птицы, возможно будет понять то, как возникает описание мертвого времени. Не путать с мертвым озером, взором, хотя и в том и в другом смерть шествует задом наперед. Однако мертвое время никоим образом не является тем же, что пространственное время (то есть, буквально такое, какое оно есть изначально - завязь) - открывающее себя со всех сторон, как, допустим, открывает себя взгляду глыба стекла... Можешь назвать это ягодой, слюной, пером. Все возможно здесь, поскольку имена переливаются очертаниями распыленных желаньем вещей, вопрошающих, как мена имен преступает имение, не присваивающее, впрочем, ни волоса. Пузыри воздуха, пузыри земли. Во всех модальностях. Двери закрываются. После чего Ленинград неуклонно наполняется людьми, незатейливо и походя принимающимися разрушать то, что не находит места в их опыте. Тот, кто начинает пользоваться кокаином, должен знать, что, когда нюхаешь, периодически следует прикасаться языком к небу. Если ощущение соприкосновения исчезает, надлежит немедленно прекратить. Потому что, спустя некоторое время, возникает ни с чем не сравнимое равнодушие неодолимого любопытства к тому, что находится внутри у тебя. Больше чем 1 в сто тысяч раз. Для исследования годится все. Нож, бритва... Городские крысы не склонны к кокаину, но охотно пьют спирт. В литературе происходит то же самое. Отсутствие открытого опыта разрушает будущее. Многие вещи меня сегодня не интересуют, как не интересовали вчера, и поэтому говорить о них нет попросту смысла. Тиха в покачивании дорога от госпиталя к остановке трамвая, полупустые поля, а позади - старый, разрушенный ботаникой парк. Вдоль дороги - цветущие вишни, песчинки, раскалывающие скорлупу безлюдья. Речь о любви. Прежде всего незаинтересованность тона и тела. Допустим, ты знаешь, что у Охотского моря живет племя (по всем признакам оно относится к алеутам), люди которого, достигнув 43 лет, занимаются выращиванием во рту изумрудов. Наподобие перловиц. Но только в миг смерти изумруд может быть явлен на свет, и только шаману дозволено извлечь его изо рта Дарящего. Изумруд же затем отдается женщинам племени на воспитание сроком на шесть лет. После чего в полнолуние, на берегу, в течение семи ночей происходит призывание духа того, кто подарил изумруд. На седьмой день обычно поднимается ветер, море отступает от берега, а на обнаженном дне, в камнях, среди которых черным поблескивают крабы, прячется смарагд, сопутствуемый простыми словами - "ныне снова ты пуповиной, отнятой солнцем, связуешь нас воедино; ныне ты весть, слово, возвращаемое дыханием в рот тому, кто подарил его на время нам, дабы исполнились надежды и упования памяти". Напоминай себе каждый день, каждое утро, как зовут их, тех, кто продолжают рассказывать истории об исхождении слов - из, продолжая списки зверей, рыб, облаков, минералов, того, из чего состоят ткани, клетки, изумруды, электроны, воспоминания, звуки, Фессалийское золото, сны, дыхание Шивы, когда на перекрестке дорог он начинает письмо того же все танца, стопами прикасаясь к камням, подобно тебе, ведущей рукой по моему позвоночнику, - каждое утро начинай именно с этого, как начинают те, кто упражняет дыхание - ты начинаешь с упражнений в забвении, доводя его до состоянья кристалла; медленно, неотступно, упорно, просевая по дхарме. А затем легко и беструдно: разбить. Это не смерть. Это лишь расстояние от буквы до буквы. К тому же я не знаю, какой материал необходим для написания автобиографии... Но мы, надеюсь, непременно к этому возвратимся. Еще и еще. Мы возвратимся непременно, и это возвращение вновь позволит предпринять те же наивные и трогательные попытки спрашивания-отыскания неких начал, - тогда, когда окончательно окажемся вне их пределов, совпавшие с собой без остатка, ввергнутые в круженье высказывания: центр солнца - зрачок. Надо полагать, что лишь только такой предстает возможность некоторой ясности, позволяющей снова сочетать "факты", "даты" с различными "местами", не особо обольщаясь при том пустынным пением этих Сирен. "Москва, 16 Мая, 91.8 Шура, клянусь, вы никак не ожидали от меня этой записки. Честно сказать, я сам не ожидал. Придется мириться. Короче, я хочу вам предложить весь свой материал про Джезуальдо. Точнее, я решил отказаться от него в вашу пользу после того, как посмотрел Гринуэевский Контракт художника и понял, что мне этого не сделать. Мои огурцы, увы, колосятся на другой ниве. Но вы, очевидно, знаете, переговоры прошли неожиданно успешно. Они в курсе, знают все, что нужно (кстати, мне кажется, что они хотели бы работать именно с вами; во всяком случае, так показалось). Локателли - который вовсе не композитор, а продюсер и ирландец (!) - согласен взять на себя бремя в пределах разумного. Считайте, что договор у вас в кармане, - хотя мы только начали приближаться к этим блаженным берегам. Главное заключается в другом... Не поверите, но я хочу стать вашим сценаристом. То есть, я просто хочу предложить то, что у меня есть. Сам анекдот незатейлив и прост - только не надо мне говорить, что вы все знаете! - наши 60-70, вся эта клюква с чаем, кухнями, песнями, папиросной машинописью, водкой и пр. Москва или Ленинград. Сов. "middle class", т. е. ИТР, очень бедный ИТР, но с очень большими надеждами - все то же самое, курсистки, экспедиции, песни, рука об руку, вместе на каторгу и т.д. Но, учтите, никаких там примочек! Все серьезно. Коммуналки, белые ночи аd hoc. Романтическое ч/б (то, что вы ____________________ 8 Письмо адресовано Александру Зельдовичу. хотели в Преступлении и Наказании). Герой пишет книгу о Джезуальдо. Ну, пишет не пишет, дело десятое. Важно, что его "подвиг", его "труд" становится... ну, тотемом что ли, всей честной компании (да, непременно кого-то должны подозревать как осведомителя; так сказать, ежедневная, будничная динамика). Опять-таки - традиционные служения Музе в лице Гения, жертвы и ожидания, но и Гордость сопричастности такой Судьбе, так как пишется не книга даже, но создается Система, должная объяснить все до последнего - подвести черту подо всем. Компания надеется, возлагает и пр. Он? Да никакой он, продукт сов. библиотек и папиросного самиздата. Но, вероятно, парню все же достает ума понять, что он обыкновенная серость с претензиями; ну, а не понимает - не наша беда. Учтите, за охоту на священных коров вы (и я тоже) можем многим поплатиться! Мечты заразительны, равно как и отвратительны... Постепенно он начинает верить в то, в чем его убеждают окружающие, - в избранность.Одновременно обычное: здесь не время, к тому же не понимают. Там?.. А там им, кроме всего, надо открыть глаза. В его голове зреет смутный образ некой жизни "там", успеха, возможно, и так далее, что одновременно является оправданием безделья или бездарности. Но чтобы уехать, надо быть евреем или же сесть в лагерь, да и то еще вилами по воде писано. Словом, случайно (или не случайно?) он убивает приятельницу на даче, ну, а там дело, как говорится, техники и стечения обстоятельств. Друзья поднимают шум, госдеп колеблется, но, в конце-концов, дает зеленый свет, процесс превращается в политический - и он благополучно отправляется в изгнание. Вот тут-то... <...>" Даже у щедро залитых лазурью и киноварью фигур редко когда бьются на ветру промерзшие насквозь волосы. Бедным снегом поздней осени заносимые. Мириады солнц пылали, не заходя, пожирая луны. Хотя он был мертв, так ему представлялось в наблюдении из, ставшего детским в какой-то из дней, тела. Человек, подошедший к витрине, долго изучал собственное отражение, до которого ему не было никакого дела. Пригладить волосы рукой. Как уменьшение горы к вершине. Он пишет затем в письме о ветре, что его глаза заносит неприятным белым веществом. На ощупь сухое. Как уменьшение лезвия к исходу линий. Перспектива. Включает и выключает свет. Описывает и это, узнавая как бы между прочим о природных условиях местности. Ушло на то, чтобы припомнить, зачем. Любой знак памяти мог быть всем. И был. Длинное предложение, что оно обещает пишущему? Что предлагает длинное предложение короткому? Непрерывность? Скольжение в теле времени, в трубе времени, по поверхности времени. Завораживающее скольжение вощеных листьев, соломы. Семантического однообразия. Эта тележка была сущим наказанием в моей жизни. Именно так, наказанием. Она была на железных огромных колесах, которые грохотали так, как если бы сто телег мчались по
в начало наверх
проселку, груженые пустыми бидонами. Но избежать ее не было возможности. Мы отправлялись на рынок. Тогда, когда это случилось, отца давно не было в живых, да и мне стало лет побольше. В то утро, как обычно, мы отправились на рынок, что происходило, сказать правду, не так уж и часто. Перед уходом, вернее, выездом бабушка попросила наломать каштанового цвета для настойки - ревматизм замучил напрочь, и я решил сделать это по дороге туда, потому что знал, что ко времени, когда поедем обратно, я уже оцепенею от стыда - поставьте себя на мое место за эту вот тележку! На углу мы остановились, я подошел к дереву, вытер о штаны руки и только-только собрался было запрыгивать на самый нижний сук, как из калитки дома вышли... о, тогда у меня даже слов не было, чтобы определить их... два фантастических создания! И каких! Боже мой, как они были одеты! Зачем? Откуда? Здесь! где тележки на железных колесах по окаменевшим от зноя рытвинам, где зеленобородые гицели носятся верхом на воющих, собачьих гробах? Белые, накрахмаленные тюльпанами и "почти" прозрачные юбки. В волосах, падавших на плечи, алые ленты, что встречалось мне только в замусоленных польских журналах... Так и оказалось. Быстрее льда и воды, цоканье, шипенье и щелканье речи меня пригвоздило к земле, кровь бросилась в лицо. В руке одной был кремовый мокрый пион, у другой - яблоко. Когда они увидели меня, стоявшего у каштана с воздетыми руками, когда они увидели меня и мою тележку, разговор их прервался, они опешили и замолчали, потом очень тихо стали прыскать, отворачиваясь друг от друга, а спустя минуту, не выдержав такого испытания, ринулись во двор, из которого только что вышли, и оттуда донеслись до меня, так и не опустившего руки, раскаты такого истерически-нежного хохота, что стало понятно - даже, если я и убью мать, это уже ничего не изменит. Все кончено. Ну? Спросила она - ломай же каштан! Не говоря ни слова, я отошел к тележке, поднял ее оглобли и, глядя строго перед собой, как слепой, покатил, загрохотал вовсю к рынку. И так далее. В отдаленьи прекрасен. Либо напоминают листья быстрым свежим строением. Тень Батая, заметающая то снегами, то смехом. На следующей странице идет описание зимы и прогулок на лыжах. Начало третьей части перекликается с концом стихотворения Веневитинова: "и молви: это сын богов,/любимец муз и вдохновенья" Как пробуждение, как белые ступени, сквозь которые прорастают сумерки, сродни травам, мяте и барвинку, тянущимся из треснувших глаз ангела со слегка вывихнутыми ступнями. Не имеющие сил оторваться от очертаний губы - вчитываясь. Простота возникает, когда все теряет значение. Мы взываем к духу Дарителя-Вещи и возвращаем, во всяком случае, пытаемся всучить ему "изумруд". В обмен на что? Что тебе нужно здесь? Влажный ветер, дующий из трещин белых ступеней, слегка темнеющих к вечеру, темный блеск глаз, как звук моря; темнее, шире. Серая пена, темный глянец широких, словно из воска, листьев. Секунду назад. Искра пространства, летящая вечность между прошедшим несовершенного вида и будущим инфинитивом. Фрагменты идей связуются тонкой позолотой боли - воспоминание. Только тогда, когда сможешь. Мы же были уверены в том, что наше существование определяется очевидно иными законами, далекими от падшей материи вещей, выстроенных из взаимоотношений в системах стоимости и цен, вмещающих немыслимое - время. Другое не означает - новое. Оно всегда другое, оно не имеет ни прошлого ни настоящего. Другое - это всегда. Летящая искра пространства, остающаяся на месте, с которого нас смывает через мгновение искра, пробегающая уколом шиповника, расщепляющая раздором, молнией иглу или глыбу стекловидного времени, в которых видны танцующие пути его остывания. Оцепенение. Ладонь человека. Веко луны. Шерсть. Память, сканирующая "память", - таковой быть. Две секунды назад. В физическом пределе сексуального акта заключено отсутствие определения. Прежде всего научиться видеть. Чтобы осеннее солнце согревало голову. Прошлого не существует вне проекта этого прошлого, вне моего желания, чтобы это прошлое было именно этим, дающим мне необходимое "настоящее", то, что превращает мое воображение в "бывшее". Мы не сдвинемся ни на миллиметр, подобно искре, подстать уменьшению и увеличению. Мы - забывание. Вниз по улице, бежали молча, пытаясь не сбить дыхания, потому что внизу уже ждали, покачивая переброшенными через руку велосипедными цепями. В окне было сине от отраженного неба. Белье на веревках, как полнолуние. После, после, не теперь, мой друг, где-то в иных местах, там, не здесь. You said that each person is looking for their solitude + I don't understand because it is opposite for me. My aloneness always exists. Always and I look continually for people to touch through its wall rip out the snotty layers + touch inside reminding me that we exist together. Yes, to be sure... I seek to join but remain apart it is not my right but still my desire. It is funny I do not remember our words and now I have so many. Can you touch my eyes again or have my eyes changed from your touch already seeing a new... Strangeness is surrounding me. The strangeness of a men and women touching and not vivid and muted at the same time. I know you and I know nothing at all. The yearning becomes gentle its hope is in my strong desire to return... its sadness is the aloneness separating the muted from the passion. Keep alive my friend inside of me inside of you on the narrow bridge - falling is sometimes our victory. I write again. Как темное, не превосходимое никем и ничем дерево. Как память черной вишни во рту и горькой рассеянной пыли на дороге из Немирова в Умань, где в лещине, в сизых мхах и проволочно-дикой землянике догорают обломки лазурного мрамора и мумии снов Потоцкого рассыпаются сладчайшим прахом в кипении сверкающих мух. Мы были, становясь неустанно, в нескончаемом изумлении собственной жизнью. Из чего состоим? На что рассыпаемся, какой состав рассевает сырой теплый ветер затем, которому с такой легкостью и доверием подставляем лицо, и чье пристанище темное дерево, гнездо, звезда в колодце, удвоение в удвоении, обволакивающие единицу - липа, бук, претворяющий тяжесть в смоле, смежившей вежды, ток чей тревожит траву, трение пестует жар звучания строгой последовательности восхождения и нисхождения, когда одни раковины, хруст поющ и свеж, как стебля срез, - бессонный ясень, вяз, чья хрупкость может соперничать лишь с тополиной - не превосходимое ничем, ни облаком, ни собственными же корнями, ни шумом листвы, ни дымчатым голубем, ткущим стеклярусные кружева лесных отголосков, отсветов, эхо, ни молчанием, которым грезит речь, скатываясь, под стать шуршащей воде с песка или каплям с кожи, после того, как ступаешь на топкий берег, и эхо над головой разрывает стон голубя, сокрытый и пепельный, а сзади цепенеет рябь от ужа, дрожащая скудость последних следов угасает. Поэтому говорят, что в Фессалии, в Македонии, в Виннице при восходе Арктура деревья распускаются особенно пышно. В Египте по этой причине деревья, можно сказать, все время дают побеги, и если перерыв и наступает, то длится не очень долго. Мы, разумеется, не притязали на полное отречение от знания предшествующих нам, но кое-что становилось неуместным: например, даже не одежда, но мебель более всего резала глаз и еще пожалуй словечки, а более всего удручала их страшная неуклюжесть в следовании призракам собственных мыслей. При желании можно было бы набросать что-то вроде карты, графика, где были бы нанесены маркеры приоритетных позиций. Стрелки, указатели устремлены были бы в одном направлении, как иглы к магниту в школьном физическом опыте. Также янтарь, чтобы позже о нем. Все остальные предложения просим представить в письменной форме. В форме письма, пребывающего в нескончаемом поединке с собственной тенью. Эта дрожащая карта их мира, их сновидений отсюда кажется мне немыслимо тесной, - сколько было "загублено", оставлено в силу привычек. Главное состояло же в том, что даже ту странную, хрупкую, непреодолимую полосу, где угасало понимание одного и того же, заносила бесцветная пыль, та, которая по воскресениям в детстве переливалась стрекозьим августейшим крылом, оседая, однако, черным налетом повсюду. Вокзалы. Хрустящие вафли микадо, диваны светлого дуба огромны, вензеля МПС, пустота, атриум, стеклянные крыши, шары аквариумов, лампы молчанья в руках херувимов - казалось, что там всегда царит воскресенье, тогда как у стен тонкой судорогой ледяного затменья сжимается зеленью море. Водоросли. Пузырьки. Укрупнение зерен, из которых составлено зренье, - стручок - срезы которого (что теперь не вызывает сомнений) были само совершенство: плоскости мира входили в соприкосновение с идеальной поверхностью глаз: процессы диффузии. О которых известно было Плотину: сновидения синтаксиса. Платонический растр. И никто не мог даже в шутку представить, - нет, понятны были и войны, и казни, предательство, словом, старый тезаурус не вызывал подозрений - что наступает эра великой бессонницы, что сны отказались от нас, так случалось с водой, когда она порой покидала колодцы, а там, бесспорно, если сверху глядеть, еще что-то мерцает, но вода вдруг оставила нас, вода покончила самоубийством или же кто-то ограбил ее, разрезал ее пополам, на две половины; вторая жаждой была, а первая ее отражением, но, вероятно, бессонница была только кодом ячеек сознания, которые тоже слагались в надпись прорех и излучин, в фигуру утомительной оды, - поскольку со всех сторон обступающего горизонта до неба поднимались свидетельства (и не надо быть весьма изощренным в чтении знаков подобных... по меньшей мере, мы тому научились... впрочем, когда? библиотеки? письма? короткие смешные рассказы? видео-репортажи? etc., a Моцарт! Торелли! "Введение в Т" Барретта Уоттена! Ипохондрия Жданова! Или чемпионат среди школ по легкой атлетике, когда гарь блаженно хрустит под шипами в секторе, где установлена планка на 2.04, сеется дождь, и трусы прилипают к ногам, волосы - нет; тогда, если помнишь, коротко стриглись, и в волосах ползли капля за каплей, как речь с неустановленного, блуждающего предмета - вещь? признак? - когда опять возвращаешься к берегу, а сзади затон, зигзагообразная черная молния, лилии, восходящие вниз, как будто к корням...) - того, что открывается эра отнюдь не бессонницы (она - это следствие), - Памяти, бесконечной, как очередь за водкой, сигаретами, рисом или же пламя, в которое смотрит ребенок, постигая то, что впоследствии станет вполне недоступно (в какой-то мере ненужно), то, как оно пожирает себя, не существуя, струясь. Пролив Флогестона. Блейк. Purgatorium. Центр. Однако, было известно, что в архитектонике этой машины отсутствуют должные уравновешивать "крылья". Симметрия, сведенная в точку. Яблоки, все же, оставались на вкус теми, что прежде. Солоноватая кровь. Точно так же несложно оптической пленкой, слегка замутненной, комкался шепот. Все те же: "еще!..", "делай со мной все, что захочешь!..", "да, я буду... нет, только... да!" - касались воображения и скользили по склону часов, словно отсвет уже отраженного окнами заходящего солнца. Изучались пейзажи, подобно латыни. Падежи минералов, спряжения рек, окончания веток. Пристальная археология слой за слоем проникала в погоду, небо не утрачивало многозначительности. Хотя, как уже говорилось, стало больше крыс, сумевших завоевать автономию, астрологов, переметнувшихся к крысам, откуда, впрочем, в лагерь людей вернулись целители, игроки в кости, - поэты пока выжидали. Намного больше травы. Дети прекрасны. Головы их шелковисты. Я не приду к тебе, поскольку теперь адреса утратили смысл, мы пребываем повсюду и помним все то, что было и будет. Медлительный комментарий: либретто балета: тело ползет по направлению к югу. Герои просты, словно карты или же графики. Тело: архив, исключивший слоенье огня, эллипсис, где расправляется сила оператора смерти - союз. Стрелки указывали изменение поворотов дороги. Шумел дождь, точно шелк, брошенный вверх и летящий навстречу. Сад расцветал тетивою из пчел. Теперь я со странным вниманием размышляю о беленых стенах, о мальвах, ястребах, процарапанных на бересте и алмазе, теперь с уверенностью можно сказать - предвиденье стало достоянием всех, невзирая на то, что формула остается в секрете. Но тебя, что коснется тебя? Пейзажи "чередуются" либо связаны между собой в паратаксисе, либо как элементы, из которых состоит их ожиданье, прибытие. Нить связующая ожерелье.
в начало наверх
Безостановочная смена не заполняемых ничем видимостей, но разве мало того, что ты видишь? Кадры безостановочной ленты, активизирующей частицы сознания. Нередко я возвращаюсь к образу здания, расположенного на пологом склоне холма, не деревенского, не коттеджа, но городского, четырех- или пятиэтажного дома. Который совершенно чужд пространству, его окружающему, точно так же, как и моему повседневному воображению, уставшему от выгорающих следов тех же лиц, тех же ситуаций, неряшливо и торопливо и даже как-то крикливо раскладывающих "передо мной" свой покорный скарб. Строение точки, утром утроение прикосновения. Чтенье того, что еще не стало письмом - чтение предшествует написанию: "именно такие мгновения, когда события, не имевшие значения и существовавшие независимо от намерения, бывшие перфорацией памяти, обретали невероятные причины" - причин нет. Следовательно, дом чужд дрожащему от летней жары воздуху, уходящим полям, повисшей над горизонтом сверкающей точке, омываемой моим зрением и танцующим эфиром, он чужд твоему и моему вопросу, детству, любви, как и тишине, удивляющей по обыкновению своей неестественностью. Но преткновения. Пейзаж и человек взаимоисключающи. Пейзаж это линза, оптически- словесная система, превращающая безотчетное, бесцельное намеренье выйти из границ какой бы то ни было меры, масштаба, соотношения в нечто подобное неосязаемому лезвию, проникающему ткань за тканью, отражение за отражением, описание за описанием и плавящему во все возрастающей скорости различия между пейзажем, намереньем, проницанием - предметом, желанием, действием, становящемуся и тем, и другим, и третьим, и сто пятьдесят тысяч вторым. Вся русская словесность есть явное или неявное выпрашивание дачи у Бога или у Начальника. Отсюда поучительность, наставительность и откровенность. Бессмертие как дача. Дач не бывает много, что усвоено с детства. Русская лирика - письмо Даниила Заточника, не получившего дачи. Но дач дается определенное количество. Дачу нужно заслужить. Поэтому дачу получают лучшие. Лучшие существуют лишь там, где есть худшие. Если худших нет, они создаются усилиями лучших или других, которые в итоге становятся лучшими и получают жетон на дачу, благосклонность, бессмертие. Страдание в этой схеме - забег утешения. Там также разыгрываются призы. Их, опять-таки, закономерно меньше (верней, они незначительней). Aufhebung! Петя Трофимов бросает ключи в колодец. Вероятность физического выживания. Порой служение длится жизнь. Меня тошнит сегодня даже от Розанова. Розанов, Пушкин, Достоевский, Бердяев и пр. не имеют никакого отношения к дому на отлогом склоне холма, за которым уходят, заваливаясь, поля, не имея никакого отношения к жаре и к коршуну, отточенно мерцающему над горизонтом. К этому не имеют отношения ни Генри Торо, ни Томас Манн. К этому имею отношение только я, читавший Гоголя, Пушкина, Достоевского, Манна, etc., видевший дотлевавший вечер в комарином роеньи над гниющей венецианской лагуной, Китай, лежавший на западе, знающий кипящий туман и то, как он растворяет глаза, мозг, соль, кости, жилы в скандинавских фьордах в шесть утра, когда гремит перекатываясь по палубе жестянка от пива, сдергивая полог тела с того, что остается телом, приоткрывая на миг то, к чему, наученный многому, я возвращаюсь, минуя выученное, под стать тому, как иногда возвращаюсь к этому зданию (так мысленно возвращается-восстанавливается читающим недостающая буква в месте, где отсутствие ее было упущено корректором), рядом с которым иногда можно обнаружить телефонную будку - вряд ли доводилось кому из нее звонить. Не помню. Если бы не было зеркал, они никогда бы не догадались, что я безобразна. Впрочем, полной уверенности в том у меня нет. Если бы не было зеркал, им ни за что было бы не догадаться, что я существую. Проблема не в этом. Тень дома широко ложится на землю, поросшую, кажется подорожником, одуванчиками, осотом. Кое-где, в неглубоких лощинах стоят в поблескивающей паутине репейники и чертополох, бузина налилась своим ядовитым молоком. Тень дома широко ложится на землю, достигая зарослей подсохшей акации. Солнце садится, как всегда, когда оно отражается в великом множестве окон и затем блекнет на коже плеча - в этот момент ты только слово, как и остальные слова, которые я отцеживаю так бережно, так осторожно, как если бы боялся упустить хотя бы каплю из того, что, как мнится мне, они содержат в себе, - но не моей ли слюной полны? Парадная дверь дома распахнута. Можешь прислушаться, обе (не крашенные вечность) половины ее, должно быть, поскрипывают, хотя, вероятно, это разыгралось воображение или ветер. А дальше сетчатая мгла коридора: в ней брезжит дверь лифта, снова круглая слезой резь - открытые настежь двери черного хода, хода во двор, которого нет, и вместо которого подступает к искрошенным цементным ступеням поле, как есть, как без следа и уходит, туда, где никогда никаких не должно быть следов. У меня ноет сердце, дело к дождю. Мы, a тут не о чем, вроде, толковать, приезжаем издалека. Панорама кисти Феллини. Свет на лице мамы. Свет на воде, на укрупненных лиловых листьях инжира. Мокрый кирпич тропинки. Левкои. Небесный проем, пролет из двери в дверь, насквозь, вплывая: одно и то же, одно и то же: костры, дым и пролет сквозь сетчатую мглу всего-навсего к следующему порогу: мы с мамой в Venice за столом в ресторане, все вокруг с любовью смотрят на нас, все, кто пришел встретить нас, все, кому, как и нам слегка опаляет лицо жар рефлектора под потолком. Скорей всего, здесь нам не доведется увидеться. Следующее место. Склоны. Тень давно прошла сквозь кустарник акаций, оставив ему подаяние в виде нечеткости, зыбкости, брезжит. Однако, больше не происходит никаких изменений. Жил ли я в этом доме? Жил ли я в это время? Нет, жил ли я в таком доме? О чем разговор. Но хотел бы я жить в таком доме? Или в такое время? Тень крадется к акации. Скоро она накроет кусты, а когда достигнет столба ограждения, подъедет автобус. Мы должны спускаться. Внизу стемнело. Руки пахнут бензином. Внимательно и неспешно спускаться, что, как известно намного труднее самых головокружительных восхождений. Монотонный труд повторения, вхождения в давно известное. Все прохладней. Зрение путает масштабы, вновь люди внизу кажутся необыкновенно реальными в своих движениях. Поразительно глупая картина неведомо как оставшаяся в мозгах: кованые башмаки, толстые суконные штаны, заправленные в непременно клетчатые гетры, джемперы, Шварцвальд, коллега, вакации. Однако рот не желает изводить из мерной мглы странную переводную картинку. Проплывающий мимо уха камень, на долю секунды расцветает запредельным свистом падения. Что порой приводит к нему? Можно построить вопрос по-иному - почему не библиотека, не кинотеатр, не- - - ? Между прочим, мы поспешили, никаких изменений здесь не предвидится. "Образ" оказывается лишенным не то чтобы движения, но жизни вообще, то есть, он мне более не интересен. Так ли это? Одушевление ли покинуло его? Остался ли он лишь зрительным образом, четким, подробным, доступным описанию, предположению, догадке, фантазии? Либо он сейчас только подобие того, что несколько предложений выше было на этом же "месте", в этом же "времени", ничем не отличимый, другой, такой же, иной. Этот менее всего мне нужен. Кому. Тот не возвратится в ближайшее время, во всяком случае, неделю, несколько дней, пока отсутствие не вернется его отсутствием, которое он несет в себе как парус несет в себе ветер. Теперь он - теперь. Теперь он вовлечен, узнан, помещен: неполный ряд слов, оттиск, слепок, который без сожаления отправляется в груды таких же раскрошенных, раскрашенных черепков, в груду перекаленной глины... различающейся для кого-то чем-то. O voce di dolcezza e di diletto. Prendila tosto, Amore. Stampala nel mio core spiri solo per l'anima mia. Возможно.

ВВерх