UKA.ru | в начало библиотеки

Библиотека lib.UKA.ru

детектив зарубежный | детектив русский | фантастика зарубежная | фантастика русская | литература зарубежная | литература русская | новая фантастика русская | разное
Анекдоты на uka.ru
   Евгений Рейн
   Иосиф Бродский

 	 ЧЕЛОВЕК В ПЕЙЗАЖЕ

   Сентябрь 1988  года. Мы  укрывались от нью-йоркского зноя в крошечном
садике, примыкавшем  к полуподвальной  двухкомнатной квартирке Бродского
на Мортон-стрит  в Гринвич-Вилледж. Это  было наше первое свидание после
отъезда Иосифа в эмиграцию в 1972 году.
   Накануне моего отбытия из Москвы я подписал договор на сценарий доку-
ментального фильма о Бродском. Мне пришла мысль положить  в  его  основу
нечто вроде внутреннего монолога героя.
   В садике стояла плетеная мебель, длинный стол, годный, пожалуй, и для
пинг-понга. Нам туда приносили обед из китайского ресторанчика, а охлаж-
денные банки "Будвайзера", кажется, единственное, что можно было извлечь
из холодильника нобелевского лау еата.
   Однажды в послеобеденный час я спохватился — время идет, а для сцена-
рия ничего не сделано. У Бродского нашелся любительский диктофончик. Так
состоялось это интервью. Цель его сугубо прикладная,  какие-то  кусочки,
фразы, заметки из него должны были лечь под киноленту. Так мы и  догово-
рились.
   Но через несколько минут Иосиф увлекся,  стал  вспоминать  подробнее,
глубже, чем это надо было для моего сценарного опуса. Хорошо, что я  об-
рывал его совсем редко, "укладывал в русло" только тогда,  когда  он  уж
совсем забывал о цели нашей беседы. Сценарной идеей и объясняются  неко-
торые мои вопросы, особенно в конце интервью.
   Мы планировали записать не менее полудюжины кассет, но я улетел в Ка-
лифорнию, а потом... что не сделано сразу, то не сделано никогда.
   Но когда выяснилось, что фильма  не  будет  (как  всегда,  из-за  от-
сутствия денег), и я прочел расшифровку записи, сделанную моей женой, то
убедился, что беседа эта имеет самостоятельное  значение.  Особенно  это
понятно теперь, ибо данная запись — чуть ли не  единственный,  так  ска-
зать, аутентичный автобиографический рассказ Бродского.  Он  касается  в
основном начальной поры его жизни... увы, но и за это спасибо.
   Евгений Рейн
   Е.Р. Расскажи немного о семье, об отце и о твоей связи с ним.
   И.Б. Я впервые помню отца уже в самом конце войны, когда он приехал с
Дальнего Востока. Пожалуй, даже не столько помню его, сколько фотографии
того времени. Более или менее отчетливо я помню его уже в 1947 году.  По
образованию он был журналист, в рнее у него было два диплома: один — ге-
ографического факультета; но потом, когда он понял, что как географу ему
не придется путешествовать, поскольку он еврей, то он  окончил  институт
Красной журналистики и работал фотографом — закавказским корреспондент м
ТАСС, "Известий"... Все это было до войны и помнится мне довольно  смут-
но.
   Затем, уже после войны, он два или три года работал в  Военно-Морском
музее, куда я очень часто ходил. То есть он еще числился в армии.  Потом
вышло постановление Жданова о том, что лица еврейской национальности  не
должны обладать высокими воинскими званиями, и отец демобилизовался. Не-
которое время он был без работы, а затем работал на сельскохозяйственной
выставке, ездил по стране. Я помню огромные мичуринские помидоры,  кото-
рые он привозил с Укра ны.
   Где-то в начале пятидесятых он стал работать в газете балтийского па-
роходства под название "Советская Балтика", у него там работал приятель,
который ему помог устроиться и который тоже,  по-моему,  был  "экс-ност-
рис". Тем не менее отец проработал в этой газете до пенсии, то  есть  до
начала шестидесятых.
   Е.Р. Как у тебя складывались отношения с родителями? Я помню, как они
переживали за тебя во время процесса... Но тогда же у них возникло  осо-
бое чувство гордости и сознание, что ты "состоялся".
   И.Б. Отношения с родителями были, конечно, самые разные. Конечно  же,
они хотели, чтобы я учился. И отец видел во мне скорее бездельника,  ук-
лоняющегося от своих прямых занятий и обязанностей, но, с другой  сторо-
ны, палок в колеса мне все-таки не ст вил. Когда меня в пятом или шестом
классе несколько раз пытались исключить из школы за поведение, он  меня,
по-моему, не слишком защищал. Но однажды, когда он как-то пришел на оче-
редной педсовет, где ему в очередной раз стали выговаривать за мое пове-
дени , он вдруг стал на мою сторону. Меня это даже несколько удивило.  Я
очень хорошо это помню. Учителя в свою очередь набросились  на  него  за
то, что он защищает такого подонка, как я, на что он ответил:  "Ну,  что
вы хотите, ведь это же по Брему известно, что  родители  защищают  своих
детенышей". Для учителей это было, наверное, большим откровением.
   Вообще же отношения мои с родителями, особенно, когда я подрос,  были
довольно замечательными, даже при всех  этих  неприятных  воспитательных
обстоятельствах. Отец был замечательный рассказчик, я  помню  много  его
интереснейших историй. Кстати, между прочим, он был первый человек,  ко-
торый дал мне понять, кто такой Сталин. Когда умер  Иосиф  Виссарионович
(я помню этот прекрасный день), наша классная руководительница Лидия Ва-
сильевна Лисицына поставила всю школу на колени в актовом зале...
   Е.Р. На колени?!
   И.Б. Да, она стала что-то говорить, потом прервалась, закричала:  "На
колени, на колени!" Словом, началась полная истерика. Она, кстати,  была
замечательная дама. Она была секретарем парторганизации  школы  и  имела
орден Ленина, выданный ей лично товарищем Ждановым. Понятно, что за пти-
ца. Так вот, нас в этот де ь довольно быстро распустили  по  домам.  Вся
наша большая коммунальная квартира ревела в кухне. Даже мать  плакала...
Я вошел в нашу комнату, а отец — то ли он не был в этот день на  работе,
то ли только что вернулся, — лежал на кровати и так, знаешь, ухмыл лся и
вроде даже как бы подмигнул мне, дескать, ничего страшного  не  произош-
ло...
   И еще, к слову, об Иосифе Виссарионовиче... У отца была масса прияте-
лей среди фотографов, и был  такой  приятель  Андрей  Макарович  Петров,
по-моему, правительственный фотограф. Он снимал постоянно членов  Полит-
бюро и т.д. И у нас на стене висел подар нный им отцу портрет Сталина  —
очень хорошая фотография без ретуши. Она у меня над кроватью  висела.  И
помню, я как-то пролил чернила на эту фотографию. Это преисполнило  всех
нас страхом, ужасом. Понятно, коммунальная квартира...  соседи  заходят,
выходят. . они знают, что чернила пролиты, ну и т.д. И лишь отец был ка-
ким-то достаточно отрезвляющим элементом в этой истории...
   Е.Р. Ты не думаешь, что как-то его ментальность, его  биография,  его
вкусы вошли в твои стихи?
   И.Б. Это безусловно так. Но я считаю, что это естественно. Я даже на-
писал об этом в эссе "Полторы комнаты", там про папу довольно много ска-
зано. Но в принципе я думаю, что на самом деле все  гораздо  интересней,
потому что не то, чтобы он на меня в иял, а просто я был частью его,  по
сути я — это он.
   Отец был человеком принципа "или — или", как, впрочем, и все их поко-
ление. Мы же себя очень уважаем за то, что мы люди нюансов. Нам кажется,
что мы больше понимаем, больше знаем, что мы лучше чувствуем и т.д. В то
время как, если уж говорить сове шенно серьезно, то вот эти  их  "или  —
или" включали в себя всю ту амплитуду,  которую  мы  артикулируем  очень
подробно и детально, но это и приводит нас к  такому,  как  бы  сказать,
состоянию полной импотенции по отношению к действительности. А  те  люди
при все том, могли совершать какие-то выборы.
   Е.Р. Мне кажется, что здесь ты и он — действительно одно целое.  И.Б.
Да, пожалуй. Отец, например, не был ни членом партии, всего этого  "доб-
ра" он не терпел, просто не выносил. И еще он был человеком весьма  иро-
ничным, во всяком случае, он был ироничен по отношению к государству,  к
власти, к родственникам, особ нно к тем, которые более или менее  преус-
пели в системе. Он все время над ними посмеивался, всегда норовил  всту-
пить в спор, и я вижу то же самое сейчас в себе, то есть эту тенденцию к
возражению. Думаю, что это у меня в значительной степени  от  него,  так
сказать генетический момент, кровный. У Баратынского есть совершенно фе-
номенальное стихотворение, ты знаешь, "Запустение", где  он  говорит  об
отце:
   Он не был мыслию, он не был сердцем хладен,
   Тот, безыменной неги жаден,
   Их своенравный бег тропам сим указал,
   Кто, преклоняя слух к таинственному шуму
   Сих кленов, сих дубов, в душе своей питал
   Ему сочувственную думу.
   Давно кругом меня о нем умолкнул слух,
   Прияла прах его далекая могила,
   Мне память образа его не сохранила,
   Но здесь еще живет его доступный дух;
   Здесь, друг мечтанья и природы,
   Я познаю его вполне:
   Он вдохновением волнуется во мне,
   Он славить мне велит леса, долины, воды;
   Он убедительно пророчит мне страну,
   Где я наследую несрочную весну,
   Где разрушения следов я не примечу,
   Где в сладостной тени невянущих дубов,
   У нескудеющих ручьев,
   Я тень, священную мне, встречу.
 
   Е.Р. Великие строки, поразительно, что ты помнишь их наизусть.
   И.Б. Я действительно думаю, что "он" — это я. Ведь пока они живы,  мы
думаем, что мы — другие, что мы — это что-то самостоятельное,  а  мы  на
самом деле — часть той же самой ткани, та же самая ниточка...
   Е.Р. Да. А вот скажи, та атмосфера детства, послевоенный Ленинград  —
это сохраняется в тебе достаточно трогательно, или, так сказать, отошло?
И.Б. Наоборот — это единственная реальность.
   Вообще, я должен тебе сказать, что жизнь в семье  —  это  сохраняется
навсегда... Молодой человек, он все время хочет жить по-своему, он хочет
сам быть, создать свой мир, отделиться от всего  остального...  И  когда
родители умирают, ты вдруг понимаешь, что это-то и была жизнь.  То,  что
вот ты живешь — это не жизнь, это дело твоих рук, и ты знаешь, что имен-
но твоих рук. И ты знаешь себя, и для тебя все это уже достаточно скомп-
рометировано. А тогда была жизнь созданная ими. Ведь ты  прекрасно  зна-
ешь, как нам бывает интересно входить в чужие квартиры, как это все  для
нас соблазнительно. Это происходит оттого, что нам интересно  входить  в
чужую жизнь. И то же самое можно сказать о родителях: мы вошли в некото-
ро роде в их квартиру, эта жизнь была создана ими, мы все  в  ней  знаем
наизусть, и до поры до времени не осознаем, что мы — тоже их  рукоделие.
И нам ничего не стоит это перевернуть, сбежать отсюда. Но наша  жизнь  —
это плоды наших трудов, и они, эти плоды, не так убедительны...
   Е.Р. ...И нам остается "дышать прошедшим понемногу"...
   И.Б. Вот именно. Что же касается послевоенного Ленинграда, то  прежде
всего это был совершенно замечательный мир, и мир нынешний мне совершен-
но не нравится. Кстати, мне вчера сказали:  "Вы,  Иосиф,  всегда  видите
добро только в прошлом и отказываетес видеть что-то в настоящем". Я  от-
ветил: "Вы знаете, я не то, чтобы отказываюсь видеть что-то позитивное в
настоящем, я просто не вижу в настоящем того типа  красоты,  даже  чисто
физиономической". И это правда. Пусть это будет смесь красоты  и  подав-
ленности — я не знаю, но должна быть какая-то возвышенность. Разумеется,
и в настоящем есть красивые лица, но в лучшем случае та красота, которая
сейчас есть в лицах, это сладкая красивость, проходной стандарт,  а  это
все неинтересно.
   Наши были другие. Это была смесь чего угодно: отчаянности,  недоеден-
ности, но тем не менее, та степень одушевленности,  которую  в  нынешнем
мире просто не видишь в лицах. Иногда это в Европе еще можно  встретить,
то есть пока сохраняется какая-то дра а  в  облике,  в  глазах,  но  как
только это существо открывает рот, из него вываливается такое...
   Е.Р. Наверное, в поисках той красоты надо вернуться на родину.
   И.Б. Для меня то время и есть родина.
   Е.Р. Немного фактологии. Ты сначала жил на проспекте Гааза?
   И.Б. Дед мой был из кантонистов, он отслужил 25 лет в армии, и у него
была своя маленькая типография. Отец родился в Петербурге. На углу Гааза
и Обводного канала был огромный шестиэтажный дом (я полагаю, он  до  сих
пор стоит), и у отца там на шест м этаже была  квартира,  оставшаяся  от
родителей. Но в процессе уплотнения ему остались две комнаты.  Потом  во
время войны в этот дом попала бомба, и поскольку комнатки были под самой
крышей, то все и пошло прахом. Погиб огромный фотографический архив отца
чему он после отчасти даже и рад был, поскольку не  осталось  фотографий
нежелательных лиц — репрессированных. После войны все это отремонтирова-
лось, и отец как бы жил в этих двух комнатах. Мы с матерью жили на улице
Рылеева, в доме, выходящем на площадь перед  Спасо-Преображенским  собо-
ром. У нас была шестнадцатиметровая комната на третьем этаже. Потом, ес-
ли не ошибаюсь, в пятьдесят втором году мы съехались, и тогда получилось
то, что ты помнишь на Пестеля. Мы получили эти полторы  комнаты  в  доме

 
в начало наверх
Мурузи. Е.Р. И твоя сознательная жизнь протекала именно в этих стенах? И.Б. В общем, более или менее, да. Хотя, наверное, сознательная жизнь начинается несколько раньше, лет в двенадцать. Е.Р. Но первый свой сознательный поступок ты совершил лет в четырнад- цать? Я имею в виду уход из школы. И.Б. Когда в седьмом классе я остался на второй год, то я перешел из той школы, в которой я был, в школу на Обводном канале, номер 276, если не ошибаюсь. Е.Р. А до этого ты учился где-то на Литейном? И.Б. Да, я учился в Петер-шулле1, рядом со "Спартаком"2 — первые три года, потом нас перевели на Моховую. А Петер-шулле чем замечателен: в ней учился — угадай кто? — Альфред Нобель! Смешно, да? Но там никаких следов его не было, там всего лишь ви ел портрет Грибоедова — очень хо- роший портрет. Я помню, что когда были выборы, я стоял около него в по- четном карауле. Потом меня перевели на Моховую в 181-ю школу, потом в 192-ю. В общем, я учился в семи или шести школах до восьмого класса, из ко- торого я просто сбежал, во-первых, потому что мне все это уже осточерте- ло, а во-вторых, в семье не очень благополучно было с деньгами, даже крайне неблагополучно: мать работала, о ец работал, и этого едва хвата- ло. И я пошел на завод, когда мне было 15 лет, и стал работать фрезеров- щиком. Сначала был три месяца учеником, потом получил разряд и работал около года. После этого начались другие пассажи: я поступил работать в морг, пото у что у меня была такая амбиция — стать нейрохирургом. После начал ездить в геологические экспедиции, чтобы попутешествовать. Нес- колько лет так прошло, а после этого, я уже не помню, работал фотогра- фом, кочегаром, матросом... Е.Р. Смотрителем маяка был? И.Б. Смотрителем маяка, конечно, был. Не помню, какой это год, может быть пятьдесят восьмой. Это был маяк на выходе из ленинградского порта. Кончилось это весьма плачевно: там кочегар обожал морской порядочек, и мы с ним не поладили. Е.Р. А в каких краях ты был по геологической части? И.Б. Началось это, если не ошибаюсь, в пятьдесят седьмом году, на Бе- лом море, потом я добрался до Дальнего Востока, потом — в Якутию, там был Алданский щит, потом я был в Средней Азии — в общем было всего четы- ре или пять полевых сезонов. Е.Р. А что тебя подтолкнуло к стихам? И.Б. Году в пятьдесят девятом я прилетел в Якутск и прокантовался там две недели, потому что не было погоды. Там же в Якутске, я помню, гуляя по этому страшному городу, зашел в книжный магазин и в нем я надыбал Ба- ратынского — издание "Библиотека поэта". Читать мне было нечего, и когда я нашел эту книжку и прочел ее, тут-то я все понял: чем надо заниматься. По крайней мере я очень завелся, так что Евгений Абрамыч как бы во всем виноват. Е.Р. А помнишь, ты говорил, что посещал какие-то лекции в университе- те... И.Б. Да, было дело. При том, что школу мне не удалось закончить, школьная премудрость оказалась выше моих сил, я еще пытался некоторое время сдать экзамены на аттестат экстерном, но из этого номера тоже ни- чего не получилось, потому что я очень си ьно погорел на химии и на фи- зике. Никогда ничего в этом не понимал и до сих пор не знаю, что такое валентность. Тем не менее, у меня произошла некая фиксация на универси- тете. Я ходил туда вольнослушателем на разные лекции, но это тоже недолго продолжалось. Помню, пошел на лекцию такого человека по фамилии Деркач, который преподавал советскую литературу, и категории, которые он там употреблял — типа "упадочная литерату а" и т.п. — вывели меня из себя, и я перестал там появляться. Но тем не менее я познакомился с массой лю- дей... Но это было недолго, продолжалось примерно с полгода. И вообще мне больше всего нравился исторический факультет, там очень замеча- тельная галерея... Впрочем, я думаю, что у меня была некая аллергия, потому что когда я видел какие-то обязательные дисциплины — марксизм-ленинизм, так это ка- жется называется, — как-то пропадало желание приобщаться... Но все-таки помню, как я ходил по другому б регу реки, смотрел алчным взглядом на университет и очень сокрушался, что меня там не было. Надолго у меня сохранился этот комплекс... Е.Р. Скажи, а когда ты с литературной жизнью Ленинграда познакомился? Кстати, это было еще до нашего знакомства? И.Б. Это было до нашего знакомства, но это было почти одновременно... Ты ведь помнишь свое обсуждение в Промке?3 Е.Р. Да, это замечательно смешная история. Я только потом сообразил, что это был ты. 4 И.Б. Ну, конечно... Мне тогда было лет шестнадцать или семнадцать... Е.Р. Это пятьдесят девятый год... И.Б. Значит, девятнадцать лет. Я не знаю, как это все случилось. Пом- ню только, что кончилось это все таким образом: ты пришел в газету "Сме- на", и кто-то меня подтолкнул, чтобы и я пошел в газету "Смена" тоже. Там было литературное объединение, ру оводили им некие Игорь Ринк и Ва- лентин Верховский, два человека. Я им прочел какие-то стихи, они меня страшно разругали, но вместо подавленности это вызвало во мне ярость... И там же я познакомился с двумя-тремя людьми, один из них — это Яша Гор- дин.5 Это и было место, где завязывались всякие разнообразные отношения. Так это и началось: сначала одно литобъединение, потом другое, происхо- дили всякие поэтические турниры. Ты помнишь, на одном у меня произошла свара с Глебом Семеновым.6 Е.Р. Но ведь и у тебя уже было тогда какое-то представление о партий- ности, компанейщине ленинградской жизни, какое-то чувство выбора? И.Б. Представления такого не было, просто реальность этого была. Я всю жизнь действую по физиогномическому принципу, как собака. Если мне нравилась физиономия человека, я готов был поверить в его великое ис- кусство. Я познакомился с какими-то людьми, а с Яковом мы подружились. В нем была, как я теперь понимаю, пост-тихоновская брутальность. Но вооб- ще-то все началось раньше. Я помню первое, что меня толкнуло: у меня был небольшой роман с пионервожатой, которая была на девять лет меня старше, когда мне было шестнадцать лет, по-моему... И она мне показала в "Лите- ратурное газете" стихи Бориса Слуцкого с предисловием Эренбурга. И я на этом очень "завис". По тем временам я уже знал какие-то стихи, но не русскую поэзию. Я читал Роберта Бернса в переводах Маршака, что мне чрезвычайно нравилось и что я до сих пор знаю наизусть. (Мне вообще свойственно помнить куски неизвестно чего.) И я думаю, что это сочета- ние, с одной стороны Бернса с его балладами и иронией, и с другой сторо- ны Бориса Абрамовича, единственного поэта, у которого было ощущение тра- гедии, как мне тогда казалось, — это каким-то образом в моем сознании смешалось. И сейчас, задним числом, мне представляется, что может быть это как раз и было ответственным за всю последующую идиоматику... Е.Р. А Серебряный век? Ахматова, Мандельштам, Пастернак — когда они у тебя возникли? И.Б. Я не мог тогда, в возрасте семнадцати-восемнадцати лет, читать Пастернака — я ничего не понимал. Не понимал Пастернака до двадцати че- тырех лет. Понимать Бориса Леонидовича я начал со "Спекторского". А так, я помню, специально брал "Поверх ба ьеров", "Сестра моя — жизнь" — ни черта не понимал, мне это казалось если не абракадаброй, то чем-то в этом роде. То же самое и с Анной Андреевной. Я знал совсем мало ее сти- хотворений, и, когда ты меня к ней повез, я вообще-то и не представлял, к кому я еду. Мандельштама я опять-таки не читал до двадцати двух или двадцати трех лет. Кто на меня сразу же произвел впечатление и, в об- щем-то, это раз и навсегда и осталось — это Цветаева. Е.Р. Я помню тот вечер, кажется у Понизовского7, когда впервые при- несли "Крысолова", помнишь, "Поэму конца"... И.Б. Да. И никакие такие подмены на меня никакого впечатления не про- изводили. Я помню в начале шестидесятых работал в Институте кристаллог- рафии при Ленинградском университе благодаря старым геологическим связям я проник. Находился он в самой главной Коллегии8, там был длинный кори- дор, в конце которого была библиотека, и, как сотрудник этого института, я обладал правом брать книги, которые не выдавались студентам. И в этой библиотеке я получил "Камень" и "Избранные стихотворения" Мандельшта- ма... Е.Р. Двадцать девятого года книга... И.Б. Да-да. И тут, конечно, все стало ясно. Я помню, мы с Виноградо- вым гуляли, — он, человек иронический и ничего не знавший, острил — и я его пытался убедить, какой замечательный поэт Мандельштам. Но... я нигде подолгу не задерживался, и все эт тоже скоро кончилось. Хотя за те пол- года я прочел довольно много. Е.Р. Скажи, а какой городской, так сказать пейзажный, ряд является "твоим"? Физиономия "места" — это ведь не только Литейный, Пестеля?.. И.Б. Нет, конечно. Во-первых, это Артиллерийский музей за Петропавловс- кой крепостью — это было замечательное место, такое кладбище пушек; во-вторых, это Военно-Морской музей. Вообще Васильевский остров играл какую-то сверхъестественную роль в мое сознании. Потом — обязательно форты, туда я особенно часто ездил с отцом. Потом был такой остров Вольный, на котором был яхт-клуб, и там канонерская лодка стояла, по ко- торой я лазил... И потом Красная горка... Е.Р. Я там никогда, кстати, не был... И.Б. И потом еще пригороды. Разумеется Петергоф, и даже, пожалуй, прежде всего Ораниенбаум. У меня вообще была такая идея, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, поступить во Второе Балтийское училище под- водного плавания. Поверишь ли, я сдал все экзамены, но пятый пункт, пя- тый пункт... И меня не взяли, сказали, что у меня плохо со зрением, хотя как раз тогда у меня со зрением все было в порядке, а астигматизм раз- вился уже потом... И мои фантазии на том и кончились. Но это важные ве- щи, мне та кажется, это важнее всего остального... Что еще? Разумеется, Обводный канал, Нарвская застава — там вообще какой-то полный индустри- альный потусторонний мир, это совершенно не "Обводный канал" Заболоцко- го. Е.Р. Нева за Смольным где-нибудь... И.Б. Да-да, совершенно верно. В общем, окраинность такая, хотя, ко- нечно, центр со всей своей лепниной, кариатидами тоже как-то присутство- вал... Но, например, я всю жизнь обожал район Новой Голландии... В нема- лой степени роману с Мариной10 способст овали декорации, не соответству- ющие общепринятой "табели о рангах". Новая Голландия существует вроде как на отшибе, она как бы никому не известна... Это не центр города в известном смысле... Вот эта помесь индустриальности и культуры мне ка- жется довольн замечательной — завод Марти, Пряжка, набережная Красного флота... Ну что я тебе буду все это рассказывать? Е.Р. Да, тут у нас масса общего... И.Б. Самое главное — ходить, вся та жизнь прошла пешком... Е.Р. Скажи, а вот предшествующие событиям процесса два-три года были у тебя уже как бы литературно осознанными? И.Б. В общем, более или менее да. Я помню, в шестьдесят втором году лежа в той комнатке на Воинова, которую я снимал, я читал одновременно Данте и Библию. Уже тогда я сочинил "Большую элегию", которая Анне Анд- реевне понравилась, сочинил "Исаака и Авраама", вообще много всякой вся- чины... Стишки были все-таки, наверное, никуда, — сегодня, перечитывая "Исаака" и "Донна", я чувствую себя неловко. Но тем не менее я уже пони- мал, что я занимаюсь стишками чаще, чем каким бы то ни было другим де- лом. Я тебе скажу одну вещь: был однажды момент открытия, когда я стоял на набережной напротив дома Цехновицера11 — я этот момент очень хорошо пом- ню, если вообще у меня были какие-то откровения в жизни, то это было од- но из них. Я стоял, положив руки на парапет, они так слегка свешивались над водой... День серенький... И водичка течет... Я ни в коем случае не думал тогда, что вот я поэт или не поэт... Этого вообще никогда у меня не было и до сих пор в известной степени нет... Но я помню, что вот я стою и руки уже как бы над водичкой, народ вокруг ловит рыбку, гуляет, ну и все остальное... Дворцовый мост справа... Я смотрю, водичка так движется в сторону залива, и между водой и руками некоторое прост- ранство... И я подумал, что воздух сейчас проходит м жду водой и руками в том же направлении... И тут же подумал, что в этот момент никому на набережной такая мысль в голову не приходит... И тут я понял, что что-то уже произошло... И вот это впервые пришедшее сознание того, что с голо- вой происходит что-т специфическое, возникло в тот момент, а так вообще этого никогда не было... Е.Р. Да, это ощущение непереводимо в слова, но чисто интуитивно мне вполне понятно и близко... И.Б. Да и вообще, ты помнишь, вся наша жизнь, когда входишь к Цеху, надеваешь шляпу, кругом книги, девушки... Жалко, что "Полторы комнаты" нет по-русски... Разумеется, гений места довлел... У меня такое впечат- ление, что с нами повторилось спустя столетие примерно то же самое, что
в начало наверх
и в первой четверти XIX века, и с этим у меня было больше внутреннего сходства, чем даже с Серебряным веком. Такая, как бы сказать, архетипи- ческая ситуация. Потому что начало нашего века было все-таки не совсем тем, это было как-то труднее понять. А пушкинскую пору было понять все-таки легче, с этим легче идентифицироваться... В Серебряном веке бы- ло больше примесей Европы, которую мы не знали, а то было чисто русское явление... Е.Р. Ну, и ты считаешь, что скажем, с отъездом из Ленинграда такое вот влияние гения места на слово — оно прекратилось? Или наоборот, ты оказался восприимчивым к другим городским культурам, другим физиономиям? Или ты остался поэтом одного пейзажа в известной степени, а остальное — туризм? И.Б. Остальное не совсем туризм. Я помню, мы с Лоркой Степановой12 гуляли в Летнем саду незадолго до исчезновения из этих мест, и я ей го- ворил что-то в следующем роде: чего бы я хотел на этом свете, так это работать где-нибудь в торговом флоте, во се даже не обязательно в со- ветском. Приезжать куда-нибудь, приходить в какой-нибудь город, остано- виться в гостинице на неделю, написать две или три элегии, потом на- няться на другое судно... Разумеется, все это в сильнейшей степени опре- делено конечно же гением места, вот того места... Я думаю, что не туризм все-таки, просто потому что постепенно начина- ешь смотреть на любой пейзаж, на любое место с интересом внутреннего не- соответствия себя этому месту. Я всегда стараюсь, когда я куда-нибудь попадаю, как бы жить там, а не осматривать достопримечательности. В музей я иду в последнюю очередь... С другой стороны, у меня нет особой претензии показать со стороны, что я местный, но желание переварить все это — присутствует. Или надеваешь маску, чтобы слиться с пейзажем этого места... Но есть два или три места на свете, где я чувствую себя абсолютно как дома. Например, в сильной степени я чувствую себя таким образом в Италии. Я помню, когда я приехал в первый раз в Италию в семьдесят третьем году, после полугода пребывания в Штатах, то, гуляя по Риму, совершенно не понимал, в чем дело. Языка я совершенно не знал, и тем не менее я чувствовал себя куда в большей степени дома (это было зимой), нежели я чувствовал себя в Лондоне или в тех же самых Штатах, все-таки в некото- рой степени зная язык. И некоторое время меня это донимало, пока мне не пришло в голову, что обстоятельствами, вызывающими это чувство, являются фасады, статуи, лепнина и т.д. Просто вот все это и был язык. И этот язык всегда к тебе обращается на понятном наречии, чего совершенно не происходит, например, во Франции, не происходит это в Германии... Там, правда, ть какие-то "узнаваемые улицы в Гамбурге... Я думаю, что становишься не человеком пейзажа, одного пейзажа, когда твоя внутренняя душевная лояльность отдана исключительно тому пейзажу, которого, как ты понимаешь, уже больше нет, или его функция изменилась. Нет, но что-то делается с тобой, и ты становишься не столько человеком пейзажа, сколько тем, что этот пейзаж в тебе создает, и уже яэто ты в себе несешь до конца дней — некоторую сардоничность, сдержанность и вместе с тем идею порядка и отрешения. Я, например, совершенн не мог бы жить в Москве. (Я пытался!) При всех ее сквозняках, при всем ее разнооб- разии, при всех невероятных слоях истории, при всех этих парадоксах — прежде всего это место клаустрофобическое. Потому что — в глубине конти- нента, там хоть тр года скачи — ни до какого моря не доскачешь. И вот это для меня очень важно — край земли. По той же самое причине я не смог жить в Мичигане... Вообще, все непонятно, ведь это не столько ты сам пытаешься законсер- вировать пейзаж, эту идиоматику, сколько она тебя. И может быть, чем меньше ее видишь, тем больше она превращается в такой твердый иерог- лиф... Иногда мне очень нравится в Нью-Й рке, иногда мне очень нравится в Бостоне — там такое ощущение, что ближе океан, но в принципе ты живешь не в конкретном пейзаже, а в своем воображении, версии мира... Е.Р. А вот скажи, еще в те времена, какой-нибудь шестьдесят второй — шестьдесят третий год, чему это ни приписывай — наивности, чистоте, — был у тебя хоть какой-нибудь момент веры в то, что литературные дела улягутся, не будет ни неприятнос ей, ни скандалов? И.Б. Нет, этого не было совершенно. У меня было другое: не то, чтобы я принимал все это, как должное, но — как нечто совершенно естественное и потому не заслуживающее внимания. Я помню, когда меня арестовывали, сажали, когда я сидел в клетк , я каким-то образом на это внимания не обращал, это все было неважно. Но мне, правда, повезло. Ты помнишь, на те времена пришелся "бенц" в Мариной, и о Марине я больше думал, чем о том, где нахожусь и что со мной происходит. Два лучших момента моей жиз- ни, ятой жизни, это когда один раз она появилась в том отделении мили- ции, где я сидел неделю или дней десять. Там был такой внутренний дво- рик, и вдруг я услышал мауканье — она во дворик проникла и стала мяукать за решеткой. А второй раз, когда я сидел в сумасшедшем доме и меня вели колоть чем-то через двор в малахае с завязанными рукавами, — я увидел только, что она стоит во дворе... И это для меня тогда было важнее и ин- тересней, чем все остальное. И это меня до известной степени и спасло, ч о у меня был вот этот "бенц", а не что-то другое. Я говорю это совершен- но серьезно. Всегда на самом деле что-то важнее, чем то, что происходит. Нет, ощущения, что все уляжется у меня не было. Я полагал, что это как раз есть некая форма покоя. Е.Р. Но попытки издаваться все-таки были? И.Б. Мне хотелось, конечно, напечататься. Я, помню, два или три раза приносил стихи в журнал "Звезда" — там был такой человек, Бернович Миха- ил, который вышел ко мне с бутербродом красной икры и сказал: "Стихи ни- чего, но взять мы их не можем" Двадцать один год мне был — какие это бы- ли стихи? Потом, уже после того, как я освободился, мне что-то предлага- ли — все эти евтуховые дела13... Потом мне "Гран Мейзон"14 предлагал, если я буду стучать, они меня издадут на финской бумаге. Я тебе рассказы ал тогда, пятичасовой разговор... Е.Р. Скажи, а вот теперь, когда все случилось, ты задумывался над своей судьбой как над частью русского литературного процесса? И.Б. Ты знаешь, в общем нет, все-таки. Разумеется, я часть русского литературного процесса, но задумываться над этим я просто совершенно не в состоянии. Я абсолютно не в состоянии каким-то образом это сфокусиро- вать. Я думаю, что в л чшем случае что-то прибавилось на букву "б". Ты знаешь, что интересно — это, правда, несколько общее рассуждение, отвле- ченное — но я думаю, что с нами нечто произошло, что нас спасает и до известной степени даже возвышает и делает людьми. Мы не литерат ры, по- тому что, когда ты начинаешь определять себя в рамках литературы, в рам- ках любой структуры — это конец. И поэтому, с одной стороны, стишки — это самое главное, а с другой стороны, — психологический побочный шок, потому что невозможно себя квалиф цировать. Роберт Фрост говорит: "Ска- зать о себе, что ты — поэт, также нескромно, как если сказать о себе, что ты хороший человек". И уже хотя бы поэтому, но и без Фроста это яс- но, — ты просто проживаешь свою жизнь. И совершенно нет у меня представ- ления о том, что я — литератор, русский литератор, американский литера- тор, китайский или японский... Этого совершенно нет, я вообще не знаю, что я такое. В лучшем случае я знаю, что я, ну, скажем, трусоватый но любопытный человек. Ну, может быть уже не любопытный — надоело. Во всяком случае, все эти наши с тобой разговоры — они колоссально важны в одном отношении. Потому что, когда я говорю сейчас, я себя чувствую самим собой, поскольку во всех остальных случаях — никому ниче- го не объяснишь. Кому это можно о ъяснить? Кто это поймет? Самое замечательное в том, что случилось — я имею в виду не нобелев- ку, а отъезд, перемены и т.д., — это то, что меня абсолютно вырвало из контекста. И тут уж ты себе врать ничего не станешь, ничего не станешь воображать. Ты понимаешь, что ты, в общем, "из всех детей ничтожных све- та ты всех ничтожней"... Примерно это. Это и всегда было так ясно. И при всем том ты оригинальная фигура, запятая в какой-то огромной книге... То есть — никто... Е.Р. Человек в плаще... И.Б. Человек в плаще, да... Е.Р. Значит, как говорила Ахматова, частная жизнь важнее всего? И.Б. Конечно. То есть не в том смысле, что частная жизнь — это личная жизнь, а просто: повезет — напишется стихотворение. Доживаешь, до всего дожива- ешь — до морщин, до седых волос... — и доживаешь не за счет изящной сло- весности, а просто до иваешь. Продукт времени — то, что ты делаешь, то, что время с тобой делает. Оно тебя все время каким-то образом то ли об- тесывает, то ли режет, доводит тебя до кикладской фигуры — без черт и лица. Е.Р. И ты хотел бы продолжать вот такого рода жизнь и, если удается, писать стихи? И.Б. Да. Все. Знаешь, у меня, правда, еще были такие фантазии: вер- нуться в Ленинград и так же жить. Но понятно, что так же жить нельзя. Там начнется полный балаган. Это замечательно — жить на отшибе. Е.Р. Да, я это очень хорошо понимаю. Мы как-то уже то ли утомились, то ли уже что-то сделали — и хватит общей каши. И.Б. Да... Как бы абсолютно ничего не изменилось. Одно ясно, что это отчасти профессиональное, а отчасти обществом вынужденное и навязанное ощущение. Во-первых, никаких амбиций никогда не было, а с другой стороны — ничто тебя не делает та им демократом как поэзия. Поэт — он вообще по природе демократ, куда в большей степени, чем прозаик. Как птица, кото- рой совершенно не важно, на какой ветке она окажется: она чирикает, если ей чирикается, и очень часто она принимает шум листвы за аплодисменты. Е.Р. Тебя события в англоязычной литературе волнуют больше, чем в русскоязычной? И.Б. Ты знаешь, нет. Просто никаких событий не происходит, а так — иногда читаешь стихи и... завидуешь, завидуешь вот этой естественности отношения к вещам. У меня же это еще зависть к языку. Я, например, сочи- нил двадцать стихотворений по английски, довольно, как мне кажется, хо- роших. И сочинил я их не из амбиции стать англоязычным литератором (у них своих хватает, и бессмысленно в это встревать), их сочиняешь, потому что это — как бы такая терапия. Потому что, когда ты живешь в како —то среде, твои приятели пишут по-английски, и их мнение о тебе основано на том, что ты опубликовал. А публикуешь ты переводы, причем старые перево- ды, и получается, что они тебя держат не за того, кто ты на самом деле есть. И поэтому, чтобы продем нстрировать им, кто ты есть, ты пишешь по-английски. Разумеется, все эти разговоры: Джозеф, пиши по-русски, не изменяй русской культуре, — меня преследуют. Как будто культуре можно изменить. Но давление тем не менее возникает, кроме того имеет значение англоязычная среда — кто-то пишет стихотвор ние, отправляет его в жур- нал, а ты... — с переводиком... И хочется просто естественности, когда ты сам положил бы стихотворение в конверт и отправил... И это давление — это как бы такой соблазн, искушение, но если долго не поддаваться иску- шению, то э о может кончиться неврозом. И поэтому я считаю, что лучше время от времени искушению поддаться, тогда, по крайней мере, оно к тебе вернется не скоро... К сожалению, много времени ушло и уходит на переводы. Естественней, наверное, просто писать стихи по-английски, но мне это совершенно неохо- та, желание такое возникает лишь иногда... не часто... Е.Р. А вот множественность твоей работы — предисловия, очерки, ка- кие-то эссе — эта необходимость какого рода? Просто участие в литератур- ной жизни, случайность?... И.Б. Это случайность, это диктовалось скорее материальными соображе- ниями. Ну, и иногда это было просто интересно. Например, журнал предлагает тебе написать статью, предисловие, рецен- зию или что угодно, и, разумеется, можно это написать по-русски, а потом переводить... Но всегда, когда тебе предлагают что-то, это обычно пред- лагается сделать к какому-ли о сроку, и, скажем, писать это по-русски, а потом еще заниматься переводом — это займет гораздо больше времени, это не метод поспевать к сроку. И поэтому я просто начал писать по-английс- ки. В ряде случаев мне это было чрезвычайно интересно, например, статьи о Кавафи, Монтале, Одене, предисловие к Ахматовой, статью о Цветаевой. А иногда просто у тебя есть какие-то собственные идеи и хотелось бы их из- ложить. Но чаще это диктуется заказом. Сам я , по своей собственной во- ле, написал только две или три статьи. Как правило же, все это повисает на тебе, все время думаешь, что это надо сделать. Вот и сейчас как раз на мне повисло штук пять или шесть статей, которые надо писать а мне этого совершенно неохота делать. Единственное, чего хочется — это сочи- нять стишки... И сейчас это я как бы могу себе позволить, но с другой стороны, это тоже можно рассматривать как некоторое хамство — в том смысле, что теперь, мол, когда все о ошлось более или менее благополуч- но, ты будешь только стихи писать... Это тоже все-таки моветон... Поэто- му лучше идти все-таки более или менее честным или не очень честным ли- тературным путем. Кроме того, статьи — это все-таки попытка как-то повлиять на умы. Вот сколько есть у тебя читателей, может, у них что-то после и изменится. Раньше я этого совершенно не хотел делать. Два раза, я помню, — вышел сборник Мандельштама и сборник Ахм товой, — мне предложили написать ре-
в начало наверх
цензии, и я говорил, что совершенно не желаю этим заниматься. А мне было сказано, если ты этого не сделаешь, что это отдадут какому-нибудь идио- ту. И это, возможно, самы главный двигатель. Не то, чтобы ты считаешь с бя самым умным, но опасность того, что этим будет заниматься идиот, как-то заставляет тебя все это делать... Е.Р. А когда ты уехал, был у тебя страх потери языковых корней, ощу- щение какого барьера? И.Б. У меня никаких страхов не было, но у меня было что-то вроде нев- роза — мне начинало казаться, что я не могу вспомнить какого-то слова и тому подобное. Е.Р. В том-то и дело, видимо, что когда русская культура, все родное, как некий остров отплывает, то это имеет и какую-то благодатную сторо- ну... И.Б. Да, но не только в этом дело. Дело в том, что вся русская культура в том виде, в каком она возникла в родном городе, она и была как бы на острове, на отшибе от всей империи. И это положение нисколько не изменилось. Другое дело, что ты н занимаешься уже делами нации непос- редственно. Ты занимаешься своими собственными делами, тем, что ты такое есть. Беда или вредный аспект, я думаю, существования в недрах в том, что ты заворожен своей реальностью, ты не можешь от нее отстраниться и взглянуть на нее как на нечто архетипическое, как на нечто присущее ви- ду. И ты начинаешь себя ощущать по отношению ко всем этим, в конечном счете, ограниченным явлениям. Я не помню, кто-то меня спросил, кем вы себя ощущаете: русским поэтом, американским поэтом? Начать с того, что я себя ни тем, ни другим не ощущаю. Человек должен ощущать себя иначе: тр с он или не трус, спокойный он или неспокойный, и только потом уже эти категории национальности, крови, веры... Если я русский, то я веду себя одним образом, если я христианин — другим, если еврей — третьим. Смешно! Е.Р. Ты не предполагаешь, что со временем эссеистика будет отнимать все больше сил и как-то отводить тебя от стихов? И.Б. Ну, если это так, то это можно будет как-то пресечь... Я-то смотрю на это неким диковатым образом. Я думаю, что если что-то тебя мо- жет отвлечь, то вот тебе и красная цена... Ты знаешь, что мне Милош ска- зал — это была как бы одна из самых главных ремарок — я только что прие- хал в Штаты, жил в Анарборе, а он узнал, что я его переводить собирался. И он мне присылает письмо, где пишет следующее: "Дорогой Бродский, я слышал, что вы меня переводите. Я знаю, что вы переводили Галчинского и хочу вам сказать, что я не Галчинский... И еще одно я хочу вам сказать: я прекрасно понимаю, что вы, оказавшись вне стен отечества, обуреваемы всякими страхами, что вы будете не в состоянии продолжать писать стихи. И если это произойдет, то ничего страшного — я видел, что здесь с людьми происходит... И если вы не сможете, то это ваша красная цена, это озна- чает, что вы можете работать только у себя дома, но это то, чего вы сто- ите..." Е.Р. Что ж... Весьма толково и ясно. Подготовка текста и примечания Надежды Рейн 1Петер-шулле — знаменитая немецкая гимназия, после революции — обще- образовательная школа. 2"Спартак" — кинотеатр в Ленинграде. 3Промка — Дом культуры Промкооперации на Петроградской стороне. 4О самой первой встрече с Иосифом Бродским Евгений Рейн вспоминает: "Середина пятидесятых годов. Какие-то диковинные литературные кружки в Ленинграде. Ходят слухи о новом поэте. Я не слышал ни одного выступления Иосифа в ту пору. Кажется, он читал "Еврейское кладбище в Ленинграде" и тотчас угодил в какую-то газетную травлю. Но произошло одно забавное происшествие. Был мой первый вечер поэзии "городского масштаба". Прохо- дил он в знаменитой Промке — доме культуры Промкооперации на Петрогра ской стороне. Я прочитал стишки, друзья похвалили. Вдруг слово попросил юноша из публики. Выпустили его на трибуну неохотно. Председатель вечера Лев Мочалов славился осторожностью. Юноша в зеленой штормовке поднял руки к кумачовым плакатам, облепив- шим зал. Это было время кампании за химизацию. "Химия, — было написано на плакате, — это..." — и далее шло перечисление всяческих незамедли- тельных благ, что принесет с с бой химия. Юноша патетично прочел лозунг: "Вот, — сказал он, — вот, чем дышит время, а о чем пишет Рейн?" Далее он некой ловкой параболой сравнил мои стихи с лозунгами, уже отброшенными. Все это походило на иронический розыгрыш. Мочалов задумался и лишил оратора слова. Затем на трибуну поднялся очередной мой приятель. Только три или четыре года спустя я сообразил, что это был Бродский". 5Яков Аркадьевич Гордин, ленинградский историк, писатель, публицист, в настоящий момент — соредактор журнала "Звезда". 6Глеб Сергеевич Семенов, ленинградский поэт, известный как наставник целого поколения молодых литераторов, руководитель литературных объеди- нений в 50-70-е годы. Умер в 1975 г. Упоминаемая Бродским "свара" с Глебом Семеновым произошла в начале шестидесятых годов. Ни Иосиф Бродский, ни Евгений Рейн не входили ни в какие литобъединения Глеба Семенова. Но обыкновенно раз в году им устра- ивался своего рода "отчетный" веч р поэзии, где могли выступать поэты со стороны. На одном из таких чтений Бродский попросил слова. Глеб Семенов согласился дать ему возможность выступить с условием, что тот не будет читать "Еврейское кладбище в Ленинграде", очень известное к тому времени стихотворение, своего рода "визитная карточка" Бродского. В ответ на это требование Бродский стал возражать и был поддержан своими почитателями, начавшими скандировать: "Слово Бродскому!" В результате Бродский так и не выступил. 7Борис Понизовский, известный в Ленинграде театральный режиссер-аван- гардист, хозяин литературного салона в шестидесятые годы. Умер в 1996 г. 8Ленинградский университет размещается в здании Двенадцати Коллегий, построенном в начале XVIII в. архитектором Доменико Трезини. Он органи- зовал фасад в виде одинаковых, не сильно выступающих, двенадцати ризали- тов, каждый из которых име т самостоятельное завершение, так что упоми- нание о "самой главной Коллегии" здесь не совсем точно. При Петре I в этом здании размещались учрежденные им министерства — коллегии. 9Леонид Виноградов, ленинградский поэт и драматург. Ныне живет в Москве. 10Марина Павловна Басманова, подруга Бродского в шестидесятые годы, адресат его любовной лирики. 11Юрий Орестович Цехновицер (далее Цех), художник, фотограф и архи- тектор. В его знаменитой квартире на Адмиралтейской набережной часто со- бирались поэты, художники — друзья Бродского. Умер в 1993 г. 12Лариса Георгиевна Степанова, ленинградский филолог-итальянист. 13Речь идет о попытке Е.А.Евтушенко опубликовать в журнале "Юность" подборку стихов Бродского сразу после возвращения того из ссылки. Из-за внесения редактором отдела поэзии Н.Злотниковым цензурной правки в ав- торские тексты Бродский от публикац и отказался. 14"Гран Мейзон" — "Большой Дом" — так в Ленинграде в разговорном оби- ходе называют КГБ, располагающееся по сей день в огромном доме в конце Литейного проспекта. 15Чеслав Милош, известный польский поэт, романист, эссеист, лауреат Нобелевской премии, друг Бродского. Живет в США. генрих cапгир лувр 1 не тот кипящий под стеклянной - площадь подземная - пирамида не тот уставленный - посетители не тот увешенный - потолки не с улицы Риволи - толпы туристов не с набережной Сены - солнечно и пустынно не с угла Комеди Франсе - золотая сидит на коне воплощая величие нации - и даже не из Парижа - из Аньера из квартиры моей дочери дверь открыл в коридор - и вошел сразу пусто и свет - вспомнишь Пруста: не то остров не то помещение просматривается насквозь где-то картины иду на авось трогаю: стены где картины? не видно ни стен ни картин - один но слышу: рядом - выше и дальше как снаружи перекрикиваются как на стройке блоки скрипят - подъемник ближе - кашляют шаркают идет развеска картин обернулся - весь на свету! бородатые в латах меня окружают стражники один из них поднял фонарь я молод и зол я их начальник я скалю зубы будто мне все нипочем слуга отвернулся и гладит борзую (дугою белая в пятнах) в тени мой противник укрылся шляпой и - ничего не происходит кинжалом клянусь мадонной! сейчас! напрягаю мышцы сыплются чешуйки краски холст вздулся буграми трещит - разорвался как взорвался! противника - пополам! дева выпала из окна из корсажа - свежайшие яблоки - из моего во внешнее время бегущее как таракан испачканный красками мой мучитель - создатель! еще с подмалевка торчат воротник и усы все в той же позиции - ты виноват! - запечатлел запечатал (сам остался там на фоне сияющих окон как и тот - бронза плечом и коленом и кусок черствеющей булки две глиняных кружки вино..) я - письмо неизвестно куда хотя почему я - письмо? я - огонь горю в фонаре я потрескался и запылился но еще освыещаю лица бородатые - охра с сиеной снизу их кто-то рассматривает что там - не осветить
в начало наверх
кто там - не разглядеть потусторонний мир от которого старая рама оберегая лепная все событие обнимая как мама что есть картина? сооружение не проще гильотины на уровне Нового Моста со всеми его зеваками и бледными неблесами и смотрит в окно бровастое солнце художника из-под потрепанной шляпы - обрадовалось простору выставленного холста в лавке на рю дю Темпль что в квартале Маре... обернулся к приятелю: то что мне нужно для моей композиции они в Академии - облезлые парики подавай им размер для Лувра поедем к Мадлен! 2 прояснить реальность стараюсь - проясняется лишь Солярис где все - игра и пена в море не то в потустороннем мире - там царствует необходимость и там входя в покои Лувра похожий на хромого мавра Мадам! - воскликнул Нострадамус: для Вас историей займусь! ...и революции и бури ...в Бабуре - эдаком амбаре Кабак поставил свой барак и состоялся диалог но посрамлен ли футуролог? он мог предсказывать спокойно - пусть принесут вино и фрукты - героев катаклизмы войны теракты ...и въехал дылда-англичанин мелькая голыми коленками на роликах со станции метро в подземный вестибюль музея (загородил меня плечами - ротозея) смотрят черные и дети: что там тикает в пакете? ТА-ТИ ТА-ТИ ТА-ТИ ТАТИ... - уборщик мусор не мети! 3 пока на мрамор катятся обломки как в замедленной съемке... пока одни ошеломлены другие ползают в крови не понимая... пока полиция... пока правительство... все эти сиятельства и превосходительства... все обстоятельства... я создал свой Лувр окружил моим Парижем посреди моей прекрасной Франции шутка ли столько работы! картины колонны даже негр в униформе (заменю его на китаянку) высокая тишина - и эту выстроил сам из недалекой стены бьет кучерявый прибой и вечно летят эти брызги Курбе на долетая или оранжевый отсвет Гогена губы коричневым - груди колена ...мертвых живых ли - не люди а вихри ...ближе к офортам гравюрам - и ты обозначен пунктиром в квадратном просвете (одолжил покойный Малевич моему отцу) - пустыней задувает оттуда в песчаной метели стремительно путник в сером приближается как удаляется... не ухватишь края одежды а лицо - кипарисом в небо! у меня здесь двигаются стены как у Глезера на Преображенке открываются неожиданно колоннады и перспективы коридоры ведут не туда - лестницы легко заблудиться сколько чающих пропало в пространствуе и времени в ином измерении я встречал сумасшедших блуждающих из жизни ушедших или о ней не подозревающих двое прошли обсуждая вопрос: сколько ангелов может усесться на ус Сальвадора Дали? я - пас... я меня - сердце... я например чтобы мне мой Лувр не стал кошмаром знаю как вернуться в Аньер на рю де ля Марн к внуку и жене как повернуться в замочной скважине откуда бьет сноп света Пантеон ПОТРОГАТЬ НЕБО "Молодой человек, совсем еще мальчик, ходил по городу... бормотал стихи размахивал руками водил дружбу с букинистами... Стояла городская осень, густая в лиловых подтеках синева тяжело ли- лась сквозь ветхую пестрядь листвы. Сразу, как перейти Каменный мост, начинались переулки - причудливы были сами их названия: Лаврушинский, Старомонетный. Мы бродили по городу... Уже в полной темноте таяли наши белые рубашки. <...> Не просохли еще на вечерних мостовых следы наших башмаков, не вывет- рился еще из комнат запах первых сигарет - запах нашего отрочества... ...Было утро... серая и розовая вода. Пришел старик, сел рядом, глянул на меня, вытащил бублик, протянул мне половину. Так мы и сидели, не обмолвясь ни словом, бросали голубям крошки. А на Поварской начинали уже розоветь листья..." Это написано 17-летним Володей Полетаевым. В 1983 году, спустя 13 лет после его смерти, в Грузии, в издательстве "Мерани" вышла составленная Олегом Чухонцевым книжечка стихов, поэтических переводов, прозаических отрывков. заметок, выдержек из писем и дневников - небольшая книжечка: - все, что он успел написать. Про стихи Полетаева говорят: "Да, стихи эти безусловно талантливы. Но сильно влияние Пастернака и других... к тому же чувствуется, что написа- ны они не сегодня. А главное: талантливы они прежде всего постольку, поскольку знаешь, что написаны в 15-17 лет, да еще и мальчиком с такой трагической судьбой..." Все это именно так! Все зависит от угла зрения, с каким смотришь на предмет. А под опре- деленным углом важным становится все: и сами стихи, и то, что написаны они в 15 лет, и то, что, написав их, Полетаев в 18 покончил с собой - выбросился из окна старого московского дома под колеса машин на Ленинг- радском проспекте, и то, как он любил, и то, как жил, и какой была его жизнь. Потому что все это и определяет поэта. Мир Поэта - вселенная. Внутри нее - масса связочек, ассоциаций, дви- жений и взрывов. Позже, если поэт состоялся, все эти тонкости разберут литературоведы, культурологи, биографы, чтобы определить и вычислить, каким был тот или иной поэт, что было главным в его вселенной. Может быть - "чистые слова"? - тогда таких по терминологии Жирмунского они на- зывают классиками: это Тютчев, Анненский... Витальная подоснова слов? - это Есенин, Рембо... А, может быть, жизнь и слова гармонично сочетались в творчестве - как у Пушкина, или Блока... Исследовать, повторяю, эти внутренние взаимосвязи - дело литературо- веда, то есть ученого, смотрящего на мир отстраненно и именно потому мо- гущего постигать его внутренние законы. Думаю, рассматривать их изнутри было бы не столько нецеломудренно, сколько самоубийственно для творчест- ва. Разве я знаю, отчего я плачу? Я только петь и умирать умею. Не мучь меня: я ничего не значу И черный хаос в черных снах лелею. Как он думал, любил, писал, жил? На эти вопросы есть в стихах Полетаева ответы. ...а жизнь моя была проста во власти чистого листа, во власти благостной, во власти нетерпеливого пера, в неумолкающем соблазне, а жизнь моя была щедра. Зима ворота раскрывала завороженного двора, укутанного в одеяло до самого полуподвала, и абажура кожура, оранжевая, проплывала, и удивленная строка дрожала в пальцах чудака, и ускользала за ограду захолодалая щека,
в начало наверх
прижавшаяся к снегопаду, а жизнь моя была легка... Часто, когда я читаю написанное Полетаевым, мне становится страшно. Откуда и как этот московский школьник, ходивший в московскую школу и дом пионеров, мог в свои 16-17 лет знать то, что он знал! Потом я вспоминаю, что все страшное уже произошло и теперь больше бояться нечего... Но все-таки: откуда это вспонимание, эта наглая уверенность: Я не служу сюжетному стиху, Пусть логики его понятна сила. Я просто все скажу, как на духу, О, если б горла у меня хватило... На самом деле здесь нет никакой наглости. Просто: чтоб "все сказать", надо все действительно знать. Он и знал. Ниоткуда. Оттуда, откуда растет трава и плывут облака... Знающему тайну не нужно выстраивать сюжетов, хотя овладевать секретами мастерства, конечно, тоже полезно, и для этого можно последовать и за Пастернаком, и за другими. Его поэтическое воздухоплавание для него очевидно и естественно, как для пешехода - хождение по асфальту. Он даже определенно знает, где на- чинается и кончается небо. То, в которое он привычно, и совсем не заду- мываясь над этим, поднимается. Милостиво соблаговолив, он может и с нами поделиться своим знанием и при этом точно укажет место: Небо начинается с земли, с лепета последнего былинок, с огонька случайного вдали, с желтых Якиманок и Ордынок. ..................................................... Дождь зарядит с самого утра. Эта осень на дожди щедра. Капли расплывутся на стекле. - Небо возвращается к земле. Это стихотворение показательно своей концовкой не менее, чем началом. И, конечно, закономерен проделанный в нем, замыкающийся сам на себе сло- весный круг. Все начальное - конечно. И со спокойной ясностью он отдает себе отчет в том, что его небо существует только в противоположности с асфальтом земли, так же, как жизнь - противоположна смерти, а свобода - страху. Все обязательно существует вместе. Вот, может быть, самое полетаевское стихотворение: Свобода, да, о вечная свобода, свобода жить, свобода умирать, и белый снег, какая благодать, с январского повалит небосвода. А там весна и грохот ледохода, ручьям и рекам русла выбирать... Потом страда - спины не разгибать... Ржи золото, деревьев позолота - все позади. Уже ноябрь дохнул. Пригорки листьев вместо листопада, пустых кустов колючая ограда, деревьев голых черный караул и первый снег. Раскрытая тетрадь белым-бела, как смертная рубаха... Свобода жить. Свобода жить без страха. Без страха жить. Без страха умирать... Полетаев был молод, свободен и искренен, но не само по себе и не столько это делало его Поэтом. Он умел быть разным. Он был нежным, и добрым. Главное - он умел любить. А это дар, может быть, еще и более редкостный, чем дар поэтический. Вот стихотворение, где юность, любовь, сама жизнь - все как бы сво- дится в одном: Кружился снег, стократ воспетый, кружился медленно и строго, и под полозьями рассвета плыла январская дорога. Неприбранная мостовая лежала в белом беспорядке, мучительно напоминая об ученической тетрадке. Ах, сколько снега, сколько снега, какая чистая страница - пройти, не оставляя следа, и в пустоту не оступиться. Ах, детство, детство, мое детство, мое фарфоровое блюдце, мне на тебя не наглядеться, мне до тебя не дотянуться. Над розовыми фонарями, над фонарями голубыми кружился снег, и губы сами произносили чье-то имя. Есть еще один, пожалуй самый примечательный момент в творчестве Поле- таева Это - одновременно и как причина и как следствие упомянутых любви и легкости: светлость. Просветленность. Постоянное настроение. Переходя- щее из стихотворения в стихотворение желание пройти, не оставляя следа, не испачкав снега. Не попортить прекрасного Мироздания. Не осквернить. Это - обязательное условие Пути. И если не так, - то никак, то - лучше пустота. А этот путь - самый трудный на свете, и не оступиться на нем, не сорваться в пустоту - куда как трудно. За то идущему по нему и дано, как любому, стоящему высоко, это право видеть открывающуюся взору красо- ту, и чувствовать ее, и любить. Был 1970 год. Мне, читающему сегодня эти стихи, было тогда одиннад- цать. Поэтому не могу с определенностью судить о тогдашних "серьезных вещах". Но, кажется, последующее десятилетие - в целом - мало отличалось от первого своего года. Неприятное было время. Плохое. Бывают ли вообще - легкие времена? - тем более для поэта... Сомнительно. Да и в творчест- ве Полетаева, вовсе не склонного к полито- или культурологии, как и во- обще к какой бы то ни было "логии", за исключением собственно "Логоса", нет никаких прямых указаний на общественные или иные ситуации. И все-та- ки... Что-то появляется сбоку, или над ними - обществами... ситуациями: какие-то тени, тревожность: Он записывает: "...Умерла Надя Рушева... Я знал ее вскользь, мельком. Смуглое монгольское лицо, большие глаза в косых разрезах, яркое платье. Рисунки ее - от кружева, от заставок и виньеток в старых романах. Быть может еще морозные узоры на стеклах, витиеватые росчерки фигу- ристов на зеркале катка. Опустевшее зеркало... На него набрасывают белую простыню, а она все сползает и сползает, открывая пустое стекло..." Молодость брала свое. Молодость и радостное удивление открывающейся красотой вселенной, в которой все значимо, все бесценно-прекрасно и по- тому достойно непрекращающегося восторга - будь то далекая звезда в соз- вездии Девы, или "осторожные колени" девушки. Кажется, все вышесказанное настолько очевидно для Полетаева, что некоторые его стихи, в силу своей прозрачности, уже теряют рифму. Она становится попросту не нужна. Причем это не сознательный поиск формы, не выбор нового пути, а абсолютно ес- тественный отказ от потерявшего свою насущность, необходимость а, зна- чит, ставшего уже помехой, элемента. Так, взлетев, самолет прячем шасси, потому, что в том пространстве, где он оказывается, они теперь могли бы только затруднить его движение вперед. Сегодня белый плоский теплоход (над ним зигзаг - реки изображенье) нам предлагает странствие начать. ...А где-нибудь играют Мендельсона, и это время выпускных былов и всяких глупостей. Теперь ведь лето и можно делать глупости. И окна распахнуты. И каждое окно - цветной фонарик. Улицей плывет чудесный запах булочных, молочных, кондитерских. До локтя рукава закатаны. Сливаются кварталы в зеленое и шумное пятно. Я, наверное, повторяюсь, но хочется сказать еще раз: радость бытия, восторг перед жизнью не заслоняла для Полетаева серьезности жизни, пото- му-то, может статься, когда собственно юность стала выдыхаться ("расти мне, кажется, расхотелось" - его запись), а при этом, идти дальше, не солгав, не предав и не оскверняя - было нельзя, он предпочел сорваться. Да, он был мальчиком, и был мудрым, как старик. И оставался мальчи- ком. Хорошо это, или плохо? Правильно или нет... Не нам судить. Так бы- ло. Он шел в стихах вслед за Пастернаком, Ахматовой и еще многими. Но это не было подражанием, а только школой - классом-вселенной. А его собственное творчество, пропущенное через призму жизни - первично и прозрачно. Я не касаюсь здесь переводческой деятельности Владимира Полетаева, которая сама по себе почти столь же значима, как и написанное им самим. Если обратиться к этой теме, то пришлось бы много и подробно, с тща- тельным знаниме предмета, говорить о яркой и стройной, главное - явной, как само естество - грузинской поэзии, которой так много и совсем не случайно занимался Владимир Полетаев. Кроме того, пришлось бы (на мой взгляд в первую очередь) вернуться к другому поэту, как бы "через голо- ву" Пастернака - к стоящему в определенном смысле "за Пастернаком" - Р.М.Рильке. Все это было бы темой совсем другого, отдельного разгово- ра... Что же еще остается сказать об этом московском подростке - нет, уже юноше - на рубеже 60-х и 70-х годов... Позволю себе последнюю цитату: "Люди живут в окнах. Каждое окно - цветной фонарик, ввечеру фонари загораются, и видно, как внутри ужинают... целуются. Город - много окон, поставленных друг на друга. ...А жить хочется в нем легко и мудро, жить, как светится вечером ок- но во флигеле, забившемся в угол двора". Иногда вспоминайте это, проходя по тем самым Лаврушинским и Кривомо- нетным... Виктор Санчук ВЛАДИМИР ПОЛЕТАЕВ * * * ...когда приметы листопада закопошатся там и сям, когда незваная прохлада уже бежит по волосам, когда над городом упорно играет черная валторна, и на развалинах жары пируют старые дворы, и розовая Поварская, заученная наизусть, закружится, а я смеюсь, я рук твоих не выпускаю. И не доделаны дела, а ты проста и весела... Вот небо хлынуло потоком и нам загородило путь, и так легко егоп отрогать - лишь стоит руку протянуть. * * Ну что ты? Видишь, мир господень сегодня снова беззаботен, а улицами - листопад и у него такие струи, и у него такие струны, такую музыку струят! А где-нибудь в Замоскворечье найдется двор, найдется вечер, найдутся нежные слова, смывающие все заботы. Свет расплывется, голова закружится... Ну, что ты? Что ты? * * *
в начало наверх
Костры бульварами, костры... За облака, неуловимы, развалы вянущей листвы уходят голубиным дымом. Раскидывая рукава, горят корявые лсова, школярские мои тетради и воздыханий кружева, окурки в розовой помаде; законов, списанных в расход, горят параграфы и графы. И кто, законник, разберет, виновны были или правы... В распахнутые по края врата осеннего пространства уходит горькая струя прекрасного непостоянства. * * * Витала осень вдалеке перепелиным пересвистом, последним велосипедистом, растаявшим в березняке. И вдруг она предстала нам заваленным листвой и хламом осыпавшемся божьим храмом с крапивами по куполам. * * * Сентябрь желто-лилов в преддверье листопада, и ветер у ограды свистит как птицелов. И сторож по утрам, попивши и поевши, за гривенник приезжих пускает в божий храм. А в храме полумгла - по крохам храм растаскан, и пахнет алебастром, и дует из угла. Века, века, века, когда-то всё когда-то, и вечно Пантократор, суровый Пантократор - взывает с потолка. Листва скользит с дерев и оседает в воду - как будто позолота сползает с куполов. * * * Глаза ладонью закрываю, Иду по свету наугад... В Тбилиси, верно, листопад. Морщинистая и сырая Листва платанов и чинар Срывается на тротуар, Холодным пламенем играя... А у меня продрогший двор Чехлами белыми закутан. В больших подъездах, как в закутах, Подростков поздний разговор. О, матерей смешные пени, Простуда, кашель горловой. Мигает лампоочка - и тени Качаются над головой... Подросткам будут снится тропы К вершинам гор, снегов броня. А мне - Галактиона строфы И бег волшебного коня. * * * ...живу по горло в январе, в неслыханном его затишье, и шарканье в парадном слышу, и чей-то кашель во дворе. Запоминаю каждый шорох, оглядываюсь на бегу, а над рекой дымится город в тяжелом елочном снегу. А там, за выгибом реки, уже темнеют переулки - озябшие особняки, как музыкальные шкатулки. * * * ...оно написано лиловым, оно еще не стало словом, случайный выдох или вдох, прозреньем поднятый врасплох. Оно возникло как разгадка того, о чем давным-давно шептала детская кроватка и лампы желтое пятно. А как потом бывало сладко, когда лукавая тетрадка смежит лукавые глаза, когда погаснут голоса божественного беспорядка... * * * Февраль сверкающий, хрустальный, веселый, ветреный февраль. Легко всплывала над устами дыханья белая спираль. И по спирали, по спирали слова лукавые всплывали - подобье мыльных пузырей. и плавали вдоль фонарей и фонарей не задевали. Ты говорила: не хочу, и вырывалась, и смеялась, и снова к моему плечу, заплаканная, прижималась... * * * Широко распахнуты врата околоокраенного рынка. Вот зевнула глиняная крынка и стоит, не закрывая рта. Яблоки надели камилавки, рыбины в чешуйчатой броне, окорок заводитна прилавке песенку, рожденную во сне. Питер Пауль, Бахусу подобен, спит на бочке - так заведено - и гудит в художницкой утробе красное молдавское вино. МАРТ (из Т.Чиладзе) Смущался март, испытывая страх Коснуться снега голыми ступнями, И снежный замок таял на глазах, Обобранный, опустошенный нами. Снег повисал на крестовинах рам, На деревах - рубахами сырыми, Цветные пятна зябнущих реклам Дрожали разбегаясь мостовыми. Глядит малыш, дыханье затая, На леденцы блестящие - как сладко! На старой карусели бытия Звонит и скачет новая лошадка. О, щедрый март, поют колокола. Клубится запах пасхи и крахмала, - Надежды терпеливая игла Надщорванное сердце залатала. Приемля белизну и синеву, Дивится очарованное око. О, щедрый март, я сызнова живу, Не ведая дарованного срока. * * * Вот это пруд, а вот сторожка, а это я с тобой иду, иду по вымокшим дорожкам в больничном вымокшем саду. Не бойся девочка, не надо, нас не оставит никогда, ни бормотанье листопада, ни эта серая вода. Холодных облаков движенье, неровный голубой проем - все это только подтвержденье, что никогда мы не умрем... * * * ...но вы забыли, что в итоге стихи становятся травой, обочиною у дороги, да облаком над головой. И мы уходим без оглядки в неведенье и пустоту, когда нам давние загадки разгадывать невмоготу... А ветер длинными руками раскачивает дерева, и листья кружатся над нами и превращаются в слова...

ВВерх