UKA.ru | в начало библиотеки

Библиотека lib.UKA.ru

детектив зарубежный | детектив русский | фантастика зарубежная | фантастика русская | литература зарубежная | литература русская | новая фантастика русская | разное
Анекдоты на uka.ru
Татьяна Толстая
Рассказы

МИЛАЯ ШУРА
НОЧЬ
СЮЖЕТ
РЕКА ОККЕРВИЛЬ



Татьяна Толстая

СЮЖЕТ

   Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму,
	  С белой площади Сената
  Тихо кланяюсь ему.
 Блок
   И долго буду тем любезен я народу...

   Пушкин

   Допустим, в тот самый момент, когда белый указательный палец  Дантеса
уже лежит на спусковом крючке, некая рядовая, непоэтическая  птичка  Бо-
жия, спугнутая с еловых веток возней и топтанием  в  голубоватом  снегу,
какает на длань злодея. Кляк!
   Рука, естественно, дергается непроизвольно; выстрел,  Пушкин  падает.
Какая боль! Сквозь туман, застилающий глаза, он целится, стреляет в  от-
вет; падает и Дантес; "славный выстрел", - смеется поэт. Секунданты уво-
зят его, полубессознательного; в бреду он все бормочет, все словно хочет
что-то спросить.
   Слухи о дуэли разносятся быстро: Дантес убит, Пушкин ранен  в  грудь.
Наталья Николаевна в истерике, Николай в ярости; русское общество быстро
разделяется на партию убитого и партию раненого; есть чем скрасить зиму,
о чем поболтать между мазуркой и полькой. Дамы с вызовом вплетают траур-
ные ленточки в кружева. Барышни любопытствуют и воображают  звездообраз-
ную рану; впрочем, слово "грудь" кажется им неприличным. Меж тем, Пушкин
в забытьи, Пушкин в жару, мечется и бредит; Даль все таскает и таскает в
дом моченую морошку, силясь пропихнуть горьковатые ягодки сквозь стисну-
тые зубы страдальца, Василий  Андреевич  вывешивает  скорбные  листы  на
дверь, для собравшейся и  не  расходящейся  толпы;  легкое  прострелено,
кость гноится, запах ужасен (карболка, сулема, спирт, эфир,  прижигание,
кровопускание?), боль невыносима, и  старые  друзья-доброхоты,  ветераны
двенадцатого года, рассказывают, что это как  огонь  и  непрекращающаяся
пальба в теле, как разрывы тысячи ядер, и советуют пить пунш и  еще  раз
пунш: отвлекает.
   Пушкину грезятся огни, стрельба, крики, Полтавский бой, ущелья Кавка-
за, поросшие мелким и жестким кустарником, один в вышине,  топот  медных
копыт, карла в красном  колпаке,  Грибоедовская  телега,  ему  мерещится
прохлада пятигорских журчащих вод - кто-то положил  остужающую  руку  на
горячечный лоб - Даль? - Даль. Даль заволакивает дымом,  кто-то  падает,
подстреленный, на лужайке, среди кавказских кустиков, мушмулы  и  капер-
сов; это он сам, убит, - к чему теперь рыданья, пустых  похвал  ненужный
хор? - шотландская луна льет печальный свет на печальные поляны,  порос-
шие развесистой клюквой и могучей, до небес, морошкой;  прекрасная  кал-
мычка, неистово, туберкулезно кашляя, - тварь дрожащая или право  имеет?
- переламывает над его головой зеленую палочку - гражданская казнь;  что
ты шьешь, калмычка? - Портка. - Кому? - Себя. Еще ты дремлешь, друг пре-
лестный? Не спи, вставай, кудрявая! Бессмысленный и беспощадный мужичок,
наклонившись, что-то делает с железом, и свеча, при которой Пушкин, тре-
пеща и проклиная, с отвращением читает полную обмана жизнь свою,  колеб-
лется на ветру. Собаки рвут младенца,  и  мальчики  кровавые  в  глазах.
Расстрелять, - тихо и убежденно говорит он, - ибо я перестал слышать му-
зыку, румынский оркестр и песни Грузии печальной, и мне на плечи кидает-
ся анчар, но не волк я по крови своей: и в горло я успел воткнуть и  там
два раза повернуть. Встал, жену убил, сонных зарубил своих малюток.  Гул
затих, я вышел на подмостки, я вышел рано, до звезды, был, да  весь  вы-
шел, из дому вышел человек с дубинкой и мешком. Пушкин выходит  из  дома
босиком, под мышкой сапоги, в сапогах дневники. Так души смотрят с высо-
ты на ими сброшенное тело. Дневник писателя. Записки  сумасшедшего.  За-
писки из Мертвого дома. Ученые записки Географического общества. Я синим
пламенем пройду в душе народа, я красным  пламенем  пройду  по  городам.
Рыбки плавают в кармане, впереди неясен путь. Что ты там строишь,  кому?
Это, барин, дом казенный, Александровский централ. И музыка, музыка, му-
зыка вплетается в пенье мое. И назовет меня всяк сущий в ней  язык.  Еду
ли ночью по улице темной, то в кибитке, то в карете, то в вагоне  из-под
устриц, шср ыеукиу, - не тот это город, и полночь не та. Много разбойни-
ки пролили крови честных христиан! Конь, голубчик, послушай  меня...  Р,
О, С, - нет, я букв не различаю... И понял вдруг, что я в аду.
   "Битая посуда два века живет!" - кряхтит Василий  Андреевич,  помогая
тащить измятые простыни из-под выздоравливающего.  Все  норовит  сделать
сам, суетится, путается у слуг под ногами, - любит. "А вот  бульончику!"
Черта ли в нем, в бульончике, но вот хлопоты о царской милости,  но  вот
всемилостивейшее прощение за недозволенный  поединок,  но  интриги,  лу-
кавство, притворные придворные вздохи, всеподданнейшие записки и  беско-
нечная езда взад-вперед на извозчике, "а доложи-ка, братец..." Мастер!
   Василий Андреевич сияет: выхлопотал-таки победившему ученику ссылку в
Михайловское - только лишь, только лишь! Сосновый воздух, просторы,  не-
дальние прогулки, а подзаживет простреленная грудь - и в речке поплавать
можно! И - "молчи, молчи, голубчик, доктора тебе разговаривать не велят,
все потом! Все путем. Все образуется."
   Конечно, конечно же, вой волков и бой часов, долгие зимние вечера при
свече, слезливая скука Натальи Николаевны, - сначала испуганные вопли  у
одра болящего, потом уныние, попреки, нытье, слоняние из комнаты в  ком-
нату, зевота, битье детей и прислуги, капризы, истерики, утрата рюмочной
талии, первая седина в нечесанной пряди, и каково же,  господа,  поутру,
отхаркивая и сплевывая набегающую мокроту, глядеть в окно, как по свеже-
выпавшему снегу друг милый в обрезанных валенках, с хворостиной в  руке,
гоняется за козой, объедавшей сухие стебли засохших цветов, торчащие там
и сям с прошлого лета! Синие дохлые мухи валяются между стекол -  велеть
убрать.
   Денег нет. Дети - балбесы. Когда дороги нам  исправят?..  -  Никогда.
Держу пари на десять погребов шампанского "брют" - ни-ко-гда. И не  жди,
не будет. "Пушкин исписался", - щебечут дамы, старея и оплывая. Впрочем,
новые литераторы, кажется, тоже имеют своеобразные  взгляды  на  словес-
ность - невыносимо прикладные. Меланхолический поручик Лермонтов подавал
кое-какие надежды, но погиб в глупой драке. Молодой Тютчев неплох,  хоть
и холодноват. Кто еще пишет стихи?  Никто.  Пишет  возмутительные  стихи
Пушкин, но не наводняет ими Россию, а жжет на свечке, ибо надзор, госпо-
да, круглосуточный. Еще он пишет прозу, которую никто не  хочет  читать,
ибо она суха и точна, а эпоха требует жалостливости и вульгарности  (ду-
мал, что этому слову вряд ли быть у нас в чести, а вот  ошибся,  да  как
ошибся!), и вот уже кровохаркающий невротик Виссарион и безобразный вир-
шеплет Некрасов, - так, кажется? - наперегонки несутся по утренним  ули-
цам к припадочному разночинцу (слово-то какое!): "Да вы понимаете ль са-
ми-то, что вы такое написали?" ...А впрочем, все это смутно и суетно,  и
едва проходит по краю сознания. Да, вернулись из глубины сибирских  руд,
из цепей и оков старинные знакомцы: не узнать, и не в белых бородах  де-
ло, а в разговорах: неясных, как из-под воды, как если бы утопленники, в
зеленых водорослях, стучались  под  окном  и  у  ворот.  Да,  освободили
крестьянина, и теперь он, проходя мимо,  смотрит  нагло  и  намекает  на
что-то разбойное. Молодежь ужасна и оскорбительна: "Сапоги выше Пушкина!
" - "Дельно!". Девицы отрезали волосы, походят на дворовых  мальчишек  и
толкуют о правах: ьщт Вшуг! Гоголь  умер,  предварительно  спятив.  Граф
Толстой напечатал отличные рассказы, но на письмо не ответил. Щенок! Па-
мять слабеет... Надзор давно снят, но ехать никуда не хочется. По  утрам
мучает надсадный кашель. Денег все нет. И надо, кряхтя, заканчивать  на-
конец, - сколько же можно тянуть - историю Пугачева, труд,  облюбованный
еще в незапамятные годы, но все не отпускающий, все  тянущий  к  себе  -
открывают запретные прежде архивы, и там, в архивах, завораживающая  но-
визна, словно не прошлое приоткрылось, а будущее, что-то смутно брезжив-
шее и проступавшее неясными контурами в горячечном мозгу, -  тогда  еще,
давно, когда лежал, простреленный навылет этим, как бишь его?  -  забыл;
из-за чего? - забыл. Как будто неопределенность приотворилась в темноте.
   Старый, уже старчески неопрятный, со слезящимися глазами, с трясущей-
ся головой, маленький и кривоногий, белый как вата, но все еще  густово-
лосый и курчавый, припадающий на клюку, собирается Пушкин в  дорогу.  На
Волгу. Обещал один любитель старины показать кое-какие документы,  имею-
щие касательство к разбойнику. Дневники. Письмо. Но только из рук: очень
ценные. Занятно, должно быть. "Куда собрался, дурачина!"  -  ворчит  На-
талья Николаевна. - "Сидел бы дома". Не  понимает  драгоценность  трудов
исторических. Не спорить с ней, - это бесполезно, а  делать  свое  дело,
как тогда, когда стрелялся с этим... как его?... черт. Забыл.
   Зима. Метель.
   Маленький приволжский городок занесен снегом, ноги скользят,  поземка
посвистывает, а сверху еще валит и валит. Тяжело волочить  ноги.  Вот...
приехал... Зачем? В сущности (как теперь принято выражаться),  -  зачем?
Жизнь прошла. Все понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу. Нашел ли?  Нет.
И теперь уже вряд ли. Времени не остается. Как оно летит... Давно ли пи-
сал: "Выстрел"?... Давно ли: "Метель"?... "Гробовщик"?... Кто это помнит
теперь, кто читает старика? Скоро восемьдесят. Мастодонт.  Молодые  кри-
чат: "К топору!", молодые требуют действия. Жалкие! Как  будто  действие
может что-то переменить?.. Вернуть?... Остановить?.. И старичок,  бреду-
щий в приволжских  сумерках,  приостанавливается,  вглядывается  в  мрак
прошлый и мрак грядущий, и вздымается стиснутая  предчувствием  близкого
конца надсаженная грудь, и наворачиваются слезы, и что-то всколыхнулось,
вспомнилось... ножка, головка, убор, тенистые аллеи... и  этот,  как  ег
о...
   Бабах! Скверный мальчишка со всего размаху всаживает снежок-ледышку в
старческий затылок. Какая боль! Сквозь туман, застилающий глаза, старик,
изумленно и гневно обернувшись,  едва  различает  прищуренные  калмыцкие
глазенки,  хохочущий  щербатый  рот,   соплю,   прихваченную   морозцем.
"Обезьяна!"  -  радостно  вопит  мальчонка,  приплясывая.  -  "Смотрите,
обезьяна! Старая обезьяна!"
   Вспомнил, как звали! Дантес! Мерзавец! Скотина...  Сознание  двоится,
но рука еще крепка! И Пушкин, вскипая  в  последний,  предсмертный  раз,
развернувшись в ударе, бьет, лупит клюкой - наотмашь, по маленькой рыже-
ватой головке негодяя, по нагловатым глазенкам, по оттопыренным ушам,  -
по чему попало. Вот тебе, вот тебе! За обезьяну, за  лицей,  за  Ванечку
Пущина, за Сенатскую площадь, за Анну Петровну Керн, за  вертоград  моей
сестры, за сожженные стихи, за свет очей моих  -  Карамзину,  за  Черную
речку, за все! Вурдалак! За Санкт-Петербург!!! За все, чему  нельзя  по-
мочь!!!
   "Володя, Володя!" - обеспокоенно кричат из-за забора. "Безобразие ка-
кое!" - опасливо возмущаются собирающиеся  прохожие.  "Правильно,  учить
надо этих хулиганов!... Как можно,  -  ребенка...  Урядника  позовите...
Господа, разойдитесь!.. Толпиться не дозволяется!Но Пушкин уже ничего не
слышит, и кровь густеет на снегу, и тенистые  аллеи  смыкаются  над  его
черным лицом и белой головой.
   Соседи какое-то время судачат о том, что сынка Ульяновых заезжий арап
отлупил палкой по голове, - либералы возмущены, но указывают, что  скоро
придет настоящий день, и что всего темней перед восходом солнца, консер-
вативные же господа злорадничают: давно пора, на  всю  Россию  разбойник
рос. Впрочем, мальчонка, провалявшись недельку в постели, приходит в се-
бя и, помимо синяков, видимых повреждений на нем не заметно, а в  чем-то
битье вроде бы идет и на пользу. Так же картавит (Мария-то Александровна
втайне надеялась, что это исправится, как бывает с заиканием, но -  нет,
не исправилось), так же отрывает ноги игрушечным лошадкам (правда,  стал
большой аккуратист и, оторвав, после непременно приклеит на прежнее мес-
то,) так же прилежен в ученьи (из латыни - пять, из алгебры -  пять),  и
даже нравом вроде бы стал поспокойнее: если раньше нет-нет да и разобьет
хрустальную вазу или стащит мясной пирог, чтобы съесть в шалаше с  прач-
киными детьми, а то, бывало, и соврет - а глазенки ясные-ясные! - то те-
перь не то. Скажем, соберется Мария Александровна в Казань к  сестре,  а
Илья Николаевич в дальнем уезде с инспекцией - на кого  детей  оставить?
Раньше, бывало, кухарка предлагает: я, мол, тут без вас управлюсь,  -  а
Володенька и рад. Теперь же выступит вперед,  ножкой  топнет,  и  звонко
так: "Не бывать этому никогда!" И разумно так все разберет,  рассудит  и
представит, почему кухарка управлять не может.  Одно  удовольствие  слу-
шать. С дворовыми ребятами совсем перестал водиться. Носик воротит: дес-

 
в начало наверх
кать, вши с них на дворянина переползти могут. (Прежде живность любил: наловит вшей в коробочку, а то блох или клопов, и наблюдает. Закономер- ность, говорит, хочу выявить. Должна непременно быть закономерность.) Теперь если где грязцу увидит - сразу личико такое брезгливое делается. И руки стал чаще мыть. Как-то шли мимо нищие на богомолье, остановились, как водится, загнусавили - милостыню просят. Володенька на крыльцо вы- шел, ручкой эдак надменно махнул: "Всяк сверчок знай свой шесток!" - высказался. - "Проходите!.. Ходоки нашлись..." Те рты закрыли, котомки подхватили, и давай Бог ноги... А как-то раз старшие, шутки ради, затеяли домашний журнал, и название придумали вроде как прогрессивное, с подковыркой: "Искра". Смеху!.. Пе- редовую потешную составили, международный отдел - "из-за границы пишу т...", ну, и юмор, конечно. Намеки допустили... Володенька дознался, пришел в детскую такой важный, серьезный, и ну сразу: "А властями дозво- лено? А нет ли противуречия порядку в Отечестве? А не усматривается ли самоволие?" И тоже вроде в шутку, а в голосишке-то металл... Мария Александровна не нарадуется на средненького. Поверяет дневнику тайные свои материнские радости и огорчения: Сашенька тревожит, - буян, младшие туповаты, зато Володенька, рыженький, - отрада и опора. А когда случилась беда с Сашенькой - дерзнул преступить закон и связался с соци- алистами, занес руку - на кого? - страшно вымолвить, но ведь и материнс- кое сердце не камень, ведь поймите, господа, ведь мать же, мать! - кто помог, поддержал, утешил в страшную минуту, как не Володенька? "Мы пой- дем другим путем, маменька!" - твердо так заявил. И точно: еще больше приналег на ученье, баловства со всякими там идеями не допускал ни на минуточку, да и других одергивал, а если замечал в товарищах наималейшие шатания и нетвердость в верности царю и Отечеству, то сам, надев фура- жечку на редеющие волоски, отправлялся и докладывал куда следует. Илья Николаевич помер. Перебрались в столицу. Жили небогато. Володеч- ка покуривать начал. Мария Александровна заикнулась было: Володя, ведь это здоровье губить, да и деньги?... - Володечка как заорет: "Ма-ал- ча-ать! Не сметь рассуждать!!!" - даже напугал. И с тех пор курил только дорогие сигары: в пику матери. Робела, помалкивала. Ликеры тоже любил дорогие, французские. На женщин стал заглядываться. По субботам к мадам- кам ездил. Записочку шутливую оставит: "ушел в подполье", возвращается навеселе. Мать страшилась, все-таки докторова дочка, - "Вовочка, ты там поосторожнее, я все понимаю, ну а вдруг люэс?.. Носик провалится!""Не тревожьтесь, маман, есть такое архинадежное французское изобретение - гондон!" Любил Оффенбаха оперетки слушать: "нечеловеческая музыка, пони- маете ли вы это, мамахен? Из театра на лихаче едешь - так и хочется из- возчика, скотину, побить по головке: зачем музыки не понимает?" Квартиру завел хорошую. Обставил мебелью модной, плюшевой, с помпончиками. Позвал дворника с рабочим гардины вешать - те, ясно, наследили, напачкали. С тех пор рабочих, и вообще простых людей очень не любил; "фу, - говорил, - проветривай после них". И табакерки хватился. Лазил под оттоманку, все табакерку искал, ругался: "Скоты пролетарские... Расстрелять их мало..." В хорошие, откровенные минуты мечтал, как сделает государственную карьеру. Закончит юридический - и служить, служить. Прищурится - и в зеркало на себя любуется: "Как думаете, маменька, до действительного тайного дослужусь?.. А может лучше было по военной части?.." Из елочной бумаги эполеты вырежет и примеряет. Из пивных пробок ордена себе делал, к груди прикладывал. Карьеру, шельмец, и правда, сделал отличную, да и быстро: знал, с кем водить знакомства, где проявить говорливость, где промолчать. Умел пот- рафить, с начальством не спорил. С молодежью, ровесниками водился мало, все больше с важными стариками, а особенно с важными старухами. И веер подаст, и моську погладит, и чепчик расхвалит: с каким, дескать вкусом кружевца подобраны, очень, очень к лицу! Дружил с самим Катковым, и тоже знал как подойти: вздохнет, и как бы невзначай в сторону: "какая глыба, батенька! какой матерый человечище!", - а тому и лестно. Были и странности, не без того. Купил дачу в Финляндии, нет чтобы воздухом дышать да в заливе дрызгаться, - ездил без толку туда-сюда, ту- да-сюда, а то на паровоз просился: дайте прокатиться. Что ж, хозяин - барин, платит, - пускали. До Финляндского доедет, побродит по площади, задумывается... Потом назад. Во время японской войны все на военных лю- бовался, жалел, что штатский. Раз, когда войска шли, смотрел, смотрел, не выдержал, махнул командиру: "ваше превосходительство, не разрешите ли патриоту на броневичок взобраться? Очень в груди ноет." Тот видит - гос- подин приличный, золотые очки, бобровый воротник, отчего не пустить? - пустил. Владимира Ильича подсадили, он сияет... "Ребята! Воины русские! За веру, царя и Отечество - ура!" - "Ура-а-а-а.!..." Даже в газетах про- печатали: такой курьез, право! Еще чудил: любил на балконах стоять. Ухаживал за балеринами - ну, это понятно, кто ж не ухаживал, - напросится в гости и непременно просит: "прелесть моя, чудное дитя, пустите на балкончик!". Даже зимой, в одной жилетке. Выйдет - и стоит, смотрит вокруг, смотрит... Вздохнет и назад вернется. "Что вы, Владимир Ильич?" Затуманится, отвечает нехотя, невпо- пад: "Народу мало..." А народу - как обычно. Патриот был необыкновенный, истовый. Когда мы войну с немцем выиграли - в 1918-ом, он тогда уже был Министром Внутренних Дел, - кто, как не он, верноподданнейше просил по поводу столь чаемой и достославной победы дать салют из трехсот залпов в честь Его Величества, еще столько же в честь Ее Величества, еще полстолька в честь Наследника Цесаревича и по сту штук обожаемым Цесаревнам? Даже Николай Александрович изволили сме- яться и крутить головой: эк хватили, батенька, у нас и пороху столько не наскребется, весь вышел... Тогда Владимир Ильич предложил примерно нака- зать всех инородцев, чтобы крепко подумали и помнили, что такое Российс- кая Империя и что такое какие-то там они. Но и этот проект не прошел, разве что отчасти, в южных губерниях. Предлагал он - году уже в двадца- том-двадцать втором - перегородить все реки заборами, и уже представил докладную записку на высочайшее имя, но так и не сумел толком объяснить, зачем это. Тут и заметили, что господин Ульянов заговаривается и забыва- ется. Стал себя звать Николаем, - патриотично, но неверно. Цесаревичу Наследнику подарил на именины серсо с палочкой и довоенную игру "диабо- ло", - подкидывать катушку на веревочке, словно забыв, что Цесаревич - молодой человек, а не малое дитя, и уже был сговор с невестой. (Впрочем, Цесаревич его очень любили и звали "дедушкой Ильичом"). Черногорским принцессам козу пальцами строил! И при болгарском царе Борисе кричал: "Бориску на царство!", оконфузив и Его Величество, и присутствующих. Прощали: знали, что дедуля хоть и дурной, но направления самого честно- го. Читать не любил, и писак не жаловал, а сам пописывал, но только док- ладные. В Зимнем любили, когда он, бывало, попросит аудиенции и стоит навытяжку у дверей кабинета, дожидается вызова, - портфель подмышкой, бородка одеколоном благоухает, глазки хитро так прищурены. "Опять наш Ильич прожекты принес! Ну, показывай, что у тебя там?" Смеялись, но по-доброму. А он все не за свое дело брался. То столицу предложит в Москву перенести, то распишет, "Как нам реорганизовать Сенат и Синод", а то и вовсе мелочами занимается. Где предложит ручей перекопать, где ро- тонду срыть. А особо норовил переустроить Смольный Институт: либо всю мебель зачехлить в белое, либо перекроить коридоры. Тамошних благородных девиц навещать любил и некоторым, особенно лупоглазым, покровительство- вал: конфект сунет или халвы в бумажке. Звал их всех почему-то Надьками. Когда же Его Величество Николай Александрович почили в Бозе, Владими- ра Ильича хватил удар. Отнялась вся правая половина, и речь пропала. Не пришлось идти и в отставку. Графиня Т., всегда к нему благоволившая, от- везла его в свое имение в Горках, где его держали целый день в саду в гамаке, под елкой. Кормили спаржей, клубникой, шоколадом. Давали кота погладить. Раз пришли - а он уже умер. Придворный доктор, лейб-медик Боткин из научного любопытства испросил дозволения вскрыть покойнику череп. Молодой царь плакали, но дозволили. Мозг с одной стороны оказался хорошего, мышиного цвета, а с другой - где арап ударил - вообще ничего не было. Чисто. Сейчас ждем, когда нового Министра Внутренних Дел назначат. Говорят, бумаги уже подписаны. Господин Джугашвили, кажется, фамилия. Июнь 1937, СПб. Татьяна Толстая РЕКА ОККЕРВИЛЬ Когда знак зодиака менялся на Скорпиона, становилось совсем уж ветре- но, темно и дождливо. Мокрый, струящийся, бьющий ветром в стекла город за беззащитным, незанавешенным, холостяцким окном, за припрятанными в межоконном холоду плавлеными сырками казался тогда злым петровским умыс- лом, местью огромного, пучеглазого, с разинутой пастью, зубастого ца- ря-плотника, все догоняющего в ночных кошмарах, с корабельным топориком в занесенной длани, своих слабых, перепуганных подданных. Реки, добежав до вздутого, устрашающего моря, бросались вспять, шипящим напором отщел- кивали чугунные люки и быстро поднимали водяные спины в музейных подва- лах, облизывая хрупкие, разваливающиеся сырым песком коллекции, шаманс- кие маски из петушиных перьев, кривые заморские мечи, шитые бисером ха- латы, жилистые ноги злых, разбуженных среди ночи сотрудников. В такие-то дни, когда из дождя, мрака, прогибающего стекла ветра вырисовывался бе- лый творожистый лик одиночества, Симеонов, чувствуя себя особенно носа- тым, лысеющим, особенно ощущая свои нестарые года вокруг лица и дешевые носки далеко внизу, на границе существования, ставил чайник, стирал ру- кавом пыль со стола, расчищал от книг, высунувших белые язычки закладок, пространство, устанавливал граммофон, подбирая нужную по толщине книгу, чтобы подсунуть под хромой его уголок, и заранее, авансом блаженствуя, извлекал из рваного, пятнами желтизны пошедшего конверта Веру Васильевну - старый, тяжелый, антрацитом отливающий круг, не расщепленный гладкими концентрическими окружностями - с каждой стороны по одному романсу. - Нет, не тебя! так пылко! я! люблю! - подскакивая, потрескивая и ши- пя, быстро вертелась под иглой Вера Васильевна; шипение, треск и круже- ние завивались черной воронкой, расширялись граммофонной трубой, и, тор- жествуя победу над Симеоновым, несся из фестончатой орхидеи божествен- ный, темный, низкий, сначала кружевной и пыльный, потом набухающий под- водным напором, восстающий из глубин, преображающийся, огнями на воде колыхающийся, - пщ-пщ-пщ, пщ-пщ-пщ, - парусом надувающийся голос, - все громче, - обрывающий канаты, неудержимо несущийся, пщ-пщ-пщ, каравеллой по брызжущей огнями ночной воде - все сильней, - расправляющий крылья, набирающий скорость, плавно отрывающийся от отставшей толщи породившего его потока, от маленького, оставшегося на берегу Симеонова, задравшего лысеющую, босую голову к гигантски выросшему, сияющему, затмевающему полнеба, исходящему в победоносном кличе голосу, - нет, не его так пылко любила Вера Васильевна, а все-таки, в сущности, только его одного, и это у них было взаимно. Х-щ-щ-щ-щ-щ-щ-щ. Симеоновв бережно смниал замолкшую Веру Васильевну, покачивал диск, обхватив его распрямленными, уважительными ладонями; рассматривал ста- ринную наклейку: з-эх, где вы теперь, Вера Васильевна? Где теперь ваши белые косточки? И, перевернув ее на спину, устанавливал иглу, прищурива- ясь на черносливовые отблески колыхающегося толстого диска, и снова слу- шал, томясь, об отцветших давно, щщщ, хризантемах в саду, щщщ, где они с нею встретились, и вновь, нарастая подводным потоком, сбрасывая пыль, кружева и годы, потрескивала Вера Васильевна и представала томной наядой - неспортивной, слегка полной наядой начала века, - о сладкая груша, ги- тара, покатая шампанская бутыль! А тут и чайник закипал, и Симеонов, выудив из межоконья плавленый сыр или ветчинные обрезки, ставил пластинку с начала и пировал по-холостяц- ки, на расстеленной газете, наслаждался, радуясь, что Тамара сегодня его не настигнет, не потревожит драгоценного свидания с Верой Васильевной. Хорошо ему было в его одиночестве, в маленькой квартирке, с Верой Ва- сильевной наедине, и дверь крепко заперта от Тамары, и чай крепкий и сладкий, и почти уже закончен перевод ненужной книги с редкого языка, - будут деньги, и Симеонов купит у одного крокодила за большую цену редкую пластинку, где Вера Васильевна тоскует, что не для нее придет весна, - романс мужской, романс одиночества, и бесплотная Вера Васильевна будет петь его, сливаясь с Симеоновым в один тоскующий, надрывный голос. О блаженное одиночество! Одиночество ест со сковородки, выуживает холодную котлету из помутневшей литровой банки, заваривает чай в кружке - ну и что? Покой и воля! Семья же бренчит посудным шкафом, расставляет запад- нями чашки да блюдца, ловит душу ножом и вилкой, - ухватывает под ребра с двух сторон, - душит ее колпаком для чайника, набрасывает скатерть на голову, но вольная одинокая душа выскальзывает из-под льняной бахромы, проходит ужом сквозь салфеточное кольцо и - хоп! лови-ка! она уже там, в темном, огнями наполненном магическом кругу, очерченном голосом Веры Ва- сильевны, она выбегает за Верой Васильевной, вслед за ее юбками и вее- ром, из светлого танцующего зала на ночной летний балкон, на просторный
в начало наверх
полукруг над благоухающим хризантемами садом, впрочем, их запах, белый, сухой и горький - это осенний запах, он уже заранее предвещает осень, разлуку, забвение, но любовь все живет в моем сердце больном, - это больной запах, запах прели и грусти, где-то вы теперь, Вера Васильевна, может быть, в Париже или Шанхае, и какой дождь - голубой парижский или желтый китайский - моросит над вашей могилой, и чья земля студит ваши белые кости? Нет, не тебя так пылко я люблю! (Рассказывайте! Конечно же, меня, Вера Васильевна!) Мимо симеоновского окна проходили трамваи, когда-то покрикивавшие звонками, покачивавшие висячими петлями, похожими на стремена, - Симео- нову все казалось, что там, в потолках, спрятаны кони, словно портреты трамвайных прадедов, вынесенные на чердак; потом звонки умолкли, слышал- ся только перестук, лязг и скрежет на повороте, наконец, краснобокие твердые вагоны с деревянными лавками поумирали, и стали ходить вагоны округлые, бесшумные, шипящие на остановках, можно было сесть, плюхнуться на охнувшее, испускающее под тобой дух мягкое кресло и покатить в голу- бую даль, до конечной остановки, манившей названием: "Река Оккервиль". Но Симеонов туда никогда не ездил. Край света, и нечего там было ему де- лать, но не в том даже дело: не видя, не зная дальней этой, почти не ле- нинградской уже речки, можно было вообразить себе все, что угодно: мут- ный зеленоватый поток, например, с медленным, мутно плывущим в ней зеле- ным солнцем, серебристые ивы, тихо свесившие ветви с курчавого бережка, красные кирпичные двухэтажные домики с черепичными крышами, деревянные горбатые мостики - тихий, замедленный как во сне мир; а ведь на самом деле там наверняка же склады, заборы, какая-нибудь гадкая фабричонка выплевывает перламутрово-ядовитые отходы, свалка дымится вонючим тлеющим дымом, или что-нибудь еще, безнадежное, окраинное, пошлое. Нет, не надо разочаровываться, ездить на речку Оккервиль, лучше мысленно обсадить ее берега длинноволосыми ивами, расставить крутоверхие домики, пустить не- торопливых жителей, может быть, в немецких колпаках, в полосатых чулках, с длинными фарфоровыми трубками в зубах... а лучше замостить брусчаткой оккервильские набережные, реку наполнить чистой серой водой, навести мосты с башенками и цепями, выровнять плавным лекалом гранитные парапе- ты, поставить вдоль набережной высокие серые дома с чугунными решетками подворотен - пусть верх ворот будет как рыбья чешуя, а с кованых балко- нов выглядывают настурции, поселить там молодую Веру Васильевну, и пусть идет она, натягивая длинную перчатку, по брусчатой мостовой, узко ставя ноги, узко переступая черными тупоносыми туфлями с круглыми, как яблоко, каблуками, в маленькой круглой шляпке с вуалькой, сквозь притихшую мо- рось петербургского утра, и туман по такому случаю подать голубой. Подать голубой туман! Туман подан, Вера Васильевна проходит, постуки- вая круглыми каблуками, весь специально приготовленный, удерживаемый си- меоновским воображением мощеный отрезок, вот и граница декорации, у ре- жиссера кончились средства, он обессилен, и, усталый, он распускает ак- теров, перечеркивает балконы с настурциями, отдает желающим решетку с узором как рыбья чешуя, сощелкивает в воду гранитные парапеты, рассовы- вает по карманам мосты с башенками, - карманы распирает, висят цепочки, как от дедовских часов, и только река Оккервиль, сужаясь и расширяясь, течет и никак не может выбрать себе устойчивого облика. Симеонов ел плавленые сырки, переводил нудные книги, вечерами иногда приводил женщин, а наутро, разочарованный, выпроваживал их - нет, не те- бя! - запирался от Тамары, все подступавшей с постирушками, жареной кар- тошкой, цветастыми занавесочками на окна, все время тщательно забывавшей у Симеонова важные вещи, то шпильки, то носовой платок, - к ночи они становились ей срочно нужны, и она приезжала за ними через весь город, - Симеонов тушил свет и не дыша стоял, прижавшись к притолоке в прихожей, пока она ломилась, - и очень часто сдавался, и тогда ел на ужин горячее и пил из синей с золотом чашки крепкий чай с домашним напудренным хво- ростом, а Тамаре ехать назад, было, конечно, поздно, последний трамвай ушел, и до туманной речки Оккервиль ему уж тем более было не доехать, и Тамара взбивала подушки, пока Вера Васильевна, повернувшись спиной, не слушая оправданий Симеонова, уходила по набережной в ночь, покачиваясь на круглых, как яблоко, каблуках. Осень сгущалась, когда он покупал у очередного крокодила тяжелый, сколотый с одного краешка диск, - поторговались, споря об изъяне, цена была очень уж высока, а почему? - потому что забыта напрочь Вера Ва- сильевна, ни по радио не прозвучит, ни в викторинах не промелькнет ко- роткая, нежная ее фамилия, и теперь только изысканные чудаки, снобы, лю- бители, эстеты, которым охота выбрасывать деньги на бесплотное, гоняются за ее пластинками, ловят, нанизывают на штыри грамофонных вертушек, пе- реписывают на магнитофоны ее низкий, темный, сияющий, как красное доро- гое вино, голос. А ведь старуха еще жива, сказал крокодил, живет где-то в Ленинграде, в бедности, говорят, и безобразии, и недолго же сияла она и в свое-то время, потеряла бриллианты, мужа, квартиру, сына, двух лю- бовников, и, наконец, голос, - в таком вот именно порядке, и успела с этими своими потерями уложиться до тридцатилетнего возраста, с тех и не поет, однако живехонька. Вот как, думал, отяжелев сердцем, Симеонов, и по пути домой, через мосты и сады, через трамвайные пути, все думал: вот как... И, заперев дверь, заварив чаю, поставил на вертушку купленное вы- щербленное сокровище, и, глядя в окно на стягивающиеся на закатной сто- роне тяжелые цветные тучи, выстроил, как обычно, кусок гранитной набе- режной, перекинул мост, - и башенки нынче отяжелели, и цепи были не- подъемно чугунны, и ветер рябил и морщил, волновал широкую, серую гладь реки Оккервиль, и Вера Васильевна, спотыкаясь больше положенного на сво- их неудобных, придуманных Симеоновым, каблуках, заламывала руки и скло- няла маленькую гладко причесанную головку к покатому плечику, - тихо, так тихо светит луна, а дума тобой роковая полна, - луна не поддавалась, мылом выскальзывала из рук, неслась сквозь рваные оккервильские тучи, - на этом Оккервиле всегда что-то тревожное с небом, - как беспокойно ме- чутся прозрачные, прирученные тени нашего воображения, когда сопение и запахи живой жизни проникают в их прохладный, туманный мир! Глядя на закатные реки, откуда брала начало и река Оккервиль, уже зацветавшая ядовитой зеленью, уже отравленная живым старушечьим дыхани- ем, Симеонов слушал спорящие голоса двух боровшихся демонов: один наста- ивал выбросить старуху из головы, запереть покрепче двери, изредка при- открывая их для Тамары, жить, как и раньше жил, в меру любя, в меру то- мясь, внимая в минуты одиночества чистому звуку серебряной трубы, поюще- му над неведомой туманной рекой, другой же демон - безумный юноша с пом- раченным от перевода дурных книг сознанием - требовал идти, бежать, ра- зыскать Веру Васильевну - подслеповатую, бедную, исхудавшую, сиплую, су- хоногую старуху, - разыскать, склониться к ее почти оглохшему уху и крикнуть ей через годы и невзгоды, что она - одна-единственная, что ее, только ее так пылко любил он всегда, что любовь все живет в его сердце больном, что она, дивная пери, поднимаясь голосом из подводных глубин, наполняя паруса, стремительно проносясь по ночным огнистым водам, взмы- вая ввысь, затмевая полнеба, разрушила и подняла его - Симеонова, верно- го рыцаря, - и, раздавленные ее серебряным голосом, мелким горохом посы- пались в разные стороны трамваи, книги, плавленые сырки, мокрые мосто- вые, птичьи крики, Тамары, чашки, безымянные женщины, уходящие года, вся бренность мира. И старуха, обомлев, взглянет на него полными слез глаза- ми: как? вы знаете меня? не может быть? боже мой! неужели это кому-ни- будь еще нужно! и могла ли я думать! - и, растерявшись, не будет знать, куда и посадить Симеонова, а он, бережно поддерживая ее сухой локоть и целуя уже не белую, всю в старческих пятнах руку, проводит ее к креслу, вглядываясь в ее увядшее, старинной лепки лицо. И, с нежностью и с жа- лостью глядя на пробор в ее слабых белых волосах, будет думать: о, как мы разминулись в этом мире! ("Фу, не надо", - кривился внутренний демон, но Симеонов склонялся к тому, что надо.) Он буднично, оскорбительно просто - за пятак - добыл адрес Веры Ва- сильевны в уличной адресной будке; сердце стукнуло было: не Оккервиль? конечно, нет. И не набережная. Он купил хризантем на рынке - мелких, желтых, обернутых в целлофан. Отцвели уж давно. И в булочной выбрал тор- тик. Продавщица, сняв картонную крышку, показала выбранное на отведенной руке: годится? - но Симеонов не осознал, что берет, отпрянул, потому что за окном булочной мелькнула - или показалось? - Тамара, шедшая брать его на квартире, тепленького. Потом уж в трамвае развязал покупку, поинтере- совался. Ну, ничего. Фруктовый. Прилично. Под стеклянистой желейной гладью по углам спали одинокие фрукты: там яблочный ломтик, там - угол подороже - ломтик персика, здесь застыла в вечной мерзлоте половинка сливы, и тут - угол шаловливый, дамский, с тремя вишенками. Бока присы- паны мелкой кондитерской перхотью. Трамвай тряхнуло, тортик дрогнул, и Симеонов увидел на отливавшей водным зеркалом желейной поверхности явственный отпечаток большого пальца - нерадивого ли повара, неуклюжей ли продавщицы. Ничего, старуха плохо видит. И я сразу нарежу. ("Вернись, - печально качал головой демон-хранитель, - беги, спасайся".) Симеонов завязал опять, как сумел, стал смотреть на закат. Узким ручьем шумел (шумела? шумело?) Оккервиль, бился в гранитные берега, берега крошились, как песчаные, оползали в воду. У дома Веры Васильевны он постоял, перек- ладывая подарки из руки в руку. Ворота, в которые предстояло ему войти, были украшены поверху рыбьей узорной чешуей. За ними страшный двор. Кош- ка шмыгнула. Да, так он и думал. Великая забытая артистка должна жить вот именно в таком дворе. Черный ход, помойные ведра, узкие чугунные пе- рильца, нечистота. Сердце билось. Отцвели уж давно. В моем сердце больном. Он позвонил. ("Дурак", - плюнул внутренний демон и оставил Симеонова. ) Дверь распахнулась под напором шума, пения и хохота, хлынувшего из недр жилья, и сразу же мелькнула Вера Васильевна, белая, огромная, нару- мяненная, черно- и густобровая, мелькнула там, за накрытым столом, в ос- вещенном проеме, над грудой остро, до дверей пахнущих закусок, над ог- ромным шоколадным тортом, увенчанным шоколадным зайцем, громко хохочу- щая, раскатисто смеющаяся, мелькнула - и была отобрана судьбой навсегда. Пятнадцать человек за столом хохотали, глядя ей в рот: у Веры Васильевны был день рождения, Вера Васильевна рассказывала, задыхаясь от смеха, анекдот. Она начала его рассказывать, еще когда Симеонов поднимался по лестнице, она изменяла ему с этими пятнадцатью, еще когда он маялся и мялся у ворот, перекладывая дефектный торт из руки в руку, еще когда он ехал в трамвае, еще когда запирался в квартире и расчищал на пыльном столе пространство для ее серебряного голоса, еще когда впервые с любо- пытством достал из пожелтевшего рваного конверта тяжелый, черный, отли- вающий лунной дорожкой диск, еще когда никакого Симеонова не было на свете, лишь ветер шевелил траву и в мире стояла тишина. Она не ждала его, худая, у стрельчатого окна, вглядываясь в даль, в стеклянные струи реки Оккервиль, она хохотала низким голосом над громоздящимся посудой столом, над салатами, огурцами, рыбой и бутылками, и лихо же пила, ча- ровница, и лихо же поворачивалась туда-сюда тучным телом. Она предала его. Или это он предал Веру Васильевну? Теперь поздно было разбираться. - Еще один! - со смехом крикнул кто-то, по фамилии, как выяснилось тут же, Поцелуев. - Штрафную! - И торт с отпечатком, и цветы отобрали у Симеонова, и втиснули его за стол, заставив выпить за здоровье Веры Ва- сильевны, здоровье, которого, как он убеждался с неприязнью, ей просто некуда было девать. Симеонов сидел, машинально улыбался, кивал головой, цеплял вилкой соленый помидор, смотрел, как и все, на Веру Васильевну, выслушивал ее громкие шутки - жизнь его была раздавлена, переехана попо- лам; сам дурак, теперь ничего не вернешь, даже если бежать; волшебную диву умыкнули горынычи, да она и сама с удовольствием дала себя умык- нуть, наплевала на обещанного судьбой прекрасного, грустного, лысоватого принца, не пожелала расслышать его шагов в шуме дождя и вое ветра за осенними стеклами, не пожелала спать, уколотая волшебным веретеном, за- колдованная на сто лет, окружила себя смертными, съедобными людьми, приблизила к себе страшного этого Поцелуева - особо, интимно приближен- ного самим звучанием его фамилии, - и Симеонов топтал серые высокие дома на реке Оккервиль, крушил мосты с башенками и швырял цепи, засыпал мусо- ром светлые серые воды, но река вновь пробивала себе русло, а дома упря- мо вставали из развалин, и по несокрушимым мостам скакали экипажи, зап- ряженные парой гнедых. - Курить есть? - спросил Поцелуев. - Я бросил, так с собой не ношу. - И обчистил Симеонова на полпачки. - Вы кто? Поклонник-любитель? Это хо- рошо. Квартира своя? Ванна есть? Гут. А то тут общая только. Будете во- зить ее к себе мыться. Она мыться любит. По первым числам собираемся, записи слушаем. У вас что есть? "Темно-зеленый изумруд" есть? Жаль. Ко- торый год ищем, прямо несчастье какое-то. Ну нигде буквально. А эти ваши широко тиражировались, это неинтересно. Вы "Изумруд" ищите. У вас связей нет колбасы копченой доставать? Нет, ей вредно, это я так... себе. Вы цветов помельче принести не могли, что ли? Я вот розы принес, вот с мой кулак буквально. - Поцелуев близко показал волосатый кулак. - Вы не жур- налист, нет? Передачку бы про нее по радио, все просится Верунчик-то наш. У, морда. Голосина до сих пор как у дьякона. Дайте ваш адрес запи- шу. - И, придавив Симеонова большой рукой к стулу, - сидите, сидите, не провожайте, - Поцелуев выбрался и ушел, прихватив с собой симеоновский тортик с дактилоскопической отметиной. Чужие люди вмиг населили туманные оккервильские берега, тащили свой
в начало наверх
пахнущий давнишним жильем скарб - кастрюльки и матрасы, ведра и рыжих котов, на гранитной набережной было не протиснуться, тут и пели уже свое, выметали мусор на уложенную Симеоновым брусчатку, рожали, размно- жались, ходили друг к другу в гости, толстая чернобровая старуха толкну- ла, уронила бледную тень с покатыми плечами, наступила, раздавив, на шляпку с вуалькой, хрустнуло под ногами, покатились в разные стороны круглые старинные каблуки, Вера Васильевна крикнула через стол: "Грибков передайте!" и Симеонов передал, и она поела грибков. Он смотрел, как шевелится ее большой нос и усы под носом, как перево- дит она с лица на лицо большие, черные, схваченные старческой мутью гла- за, тут кто-то включил магнитофон, и поплыл ее серебряный голос, набирая силу, - ничего, ничего, - думал Симеонов. Сейчас доберусь до дому, ниче- го. Вера Васильевна умерла, давным-давно умерла, убита, расчленена и съедена этой старухой, и косточки уже обсосаны, я справил бы поминки, но Поцелуев унес мой торт, ничего, вот хризантемы на могилу, сухие, больные, мертвые цветы, очень к месту, я почтил память покойной, можно встать и уйти. У дверей симеоновской квартиры маялась Тамара - родная! - она подхва- тила его, внесла, умыла, раздела и накормила горячим. Он пообещал Тамаре жениться, но под утро, во сне, пришла Вера Васильевна, плюнула ему в ли- цо, обозвала и ушла по сырой набережной в ночь, покачиваясь на выдуман- ных черных каблуках. А с утра в дверь трезвонил и стучал Поцелуев, при- шедший осматривать ванную, готовить на вечер. И вечером он привез Веру Васильевну к Симеонову помыться, курил симеоновские папиросы, налегал на бутерброды, говорил: "Да-а-а... Верунчик - это сила! Сколько мужиков в свое время ухойдакала - это ж боже мой!" А Симеонов против воли прислу- шивался, как кряхтит и колышется в тесном ванном корыте грузное тело Ве- ры Васильевны, как с хлюпом и чмоканьем отстает ее нежный, тучный, нали- той бок от стенки влажной ванны, как с всасывающим звуком уходит в сток вода, как шлепают по полу босые ноги, и как, наконец, откинув крючок, выходит в халате красная, распаренная Вера Васильевна: "Фу-ух. Хорошо." Поцелуев торопился с чаем, а Симеонов, заторможенный, улыбающийся, шел ополаскивать после Веры Васильевны, смывать гибким душем серые окатыши с подсохших стенок ванны, выколупывать седые волосы из сливного отверстия. Поцелуев заводил граммофон, слышен был дивный, нарастающий, грозовой го- лос, восстающий из глубин, расправляющий крылья, взмывающий над миром, над распаренным телом Верунчика, пьющего чай с блюдечка, над согнувшимся в своем пожизненном послушании Симеоновым, над теплой, кухонной Тамарой, над всем, чему нельзя помочь, над подступающим закатом, над собирающимся дождем, над ветром, над безымянными реками, текущими вспять, выходящими из берегов, бушующими и затопляющими город, как умеют делать только ре- ки. Татьяна Толстая НОЧЬ Утром Мамочка Алексея Петровича громко, громко зевает: ура, вперед, новое утро прыщет в окно; кактусы блещут, трепещет занавеска; захлопну- лись ворота ночного царства; драконы, грибы и страшные карлики снова провалились под землю, жизнь торжествует, герольды трубят: новый день! новый день! ту-ру-ру-ру-у-у-у! Мамочка быстро-быстро чешет руками лысеющую голову, скидывает синева- тые ноги с высокого спального постамента - пусть повисят, подумают: ка- ково им весь день таскать сто тридцать пять килограммов, накопленные Ма- мочкой за восемьдесят лет? Алексей Петрович раскрыл глазки; тихо стекает с тела сон; забывается, улетает во мрак последний ворон; ночные гости, собрав свой призрачный, двусмысленный реквизит, прервали пьесу до следующего раза. Сквознячок сладко овевает лысину Алексея Петровича, отросшая щетина покалывает ла- дошку. Не пора ли вставать? Мамочка распорядится. Мамочка такая громкая, большая, просторная, а Алексей Петрович маленький. Мамочка знает, может, всюду пройдет. Мамочка всевластна. Как она скажет, так и будет. А он - поздний ребенок, маленький комочек, оплошность природы, обсевок, обмы- лок, плевел, шелуха, предназначавшаяся к сожжению и случайно затесавшая- ся среди своих здоровых собратьев, когда Сеятель щедро разбрасывал по земле полнокровные зерна жизни. Уже можно встать или рано? Не пищи. Мамочка совершает утренний обряд: трубит в носовой платок, натягивает на колонны ног цепляющиеся чулки, закрепляет их под распухшими коленями колечками белых резинок. На чудо- вищную грудь водружает полотняный каркас о пятнадцати пуговках; застеги- вать их сзади, наверно, неудобно. В Мамочкином зените утвердится седой шиньончик; из чистого ночного стакана порхнут, отряхиваясь, освеженные зубы. Мамочкин фасад укроется под белой, с каннелюрами, манишкой, и, скрывая спинные тесемки, изнанки, тылы, служебные лестницы, запасные вы- ходы - все величественное здание накроет плотный синий кожух. Дворец воздвигнут. Все хорошо, что ты делаешь, Мамочка. Все правильно. В квартире уже проснулись, закопошились, заговорили все Мужчины и Женщины. Хлопают дверьми, бурлят водой, дребезжат за стеной. Утренний корабль сошел со стапелей, разрезает голубую воду, паруса наполняются ветром, нарядные путешественники, смеясь, переговариваются на палубе. Какие земли впереди? Мамочка - у руля, Мамочка - на капитанском мостике, Мамочка на верхушке мачты вглядывается в сияющую рябь. - Алексей, вставай! Бриться, чистить зубы, вымыть уши! Чистое поло- тенце возьми. Крышечку у пасты завинчивай! Воду спусти, не забудь. И ни к чему там не прикасайся, слышишь? Хорошо, хорошо, Мамочка. Вот как ты все правильно говоришь. Как все сразу понятно, как распахнулись горизонты, как надежно плавание с опыт- ным лоцманом! Развернуты цветные старинные карты, маршрут прочерчен красным пунктиром, все опасности обозначены яркими, понятными картинка- ми: вот тут грозный лев, а на этом берегу - носорог; здесь кит выпускает игрушечный фонтанчик, а вон там - опаснейшая, глазастая, хвостатая Морс- кая Девушка, скользкая, зловредная и заманчивая. Сейчас Алексей Петрович умоется, приведет себя в порядок; Мамочка сходит проверить, не напачкал ли там, а то опять соседи заругают; а по- том и кушинькать! Что там сегодня Мамочка приготовила? В ванную надо пробираться через кухню. Старухи ворчат у горячих плит, варят яд в ков- шиках, подкладывают корни страшных трав, плохими взглядами провожают Алексея Петровича. Мамочка! пусть они меня не обижают. Немножко набрызгал на пол. Ой. В коридоре уже толпа: Мужчины и Женщины уходят, шумят, проверяют клю- чи, кошельки. Угловая дверь с матовыми стеклами распахнута; на пороге стоит наглая Морская Девушка, ухмыляется, подмигивает Алексею Петровичу; вся набек- рень; пыхает Табаком, высунула Ногу, расставила сети: не хочешь ли по- пасться, а? Но Мамочка спасет, она уже несется локомотивом, стучит крас- ными колесами, гудит: прочь с дороги! - Бесстыжая морда! Уйди, говорю! Мало тебе... еще к больному челове- ку!.. - Га-га-га! - не боится Морская Девушка. Шмыг - в комнату. Спасся. Фу-у-ух. Женщины - очень страшно. Зачем они - неясно, но очень беспокойно. Мимо идут - пахнут так... и у них - Ноги. На улице их очень много, и в каждом доме, и в том, и в том, и в этом, за каждой дверью, притаились, что-то делают, нагибаются, копаются, хихикают в кулак; знают, да не скажут Алексею Петровичу. Вот он сядет за стол и будет думать про Женщин. Однажды Мамочка взяла его с собой за город, на пляж; там их много было. Была там одна такая... волнистая такая фея... как собачка... понравилась Алексею Петровичу. Он близко подошел и стал смотреть. "Ну, чего не видел?" - крикнула фея. - "Отзынь отсюда, дебил!" Мамочка вошла с кипящей кастрюлькой. Заглянул. Там розовые пипочки сосисок. Обрадовался. Мамочка накладывает, двигает, вытирает. Ножик вы- рывается из пальцев, чиркает куда-то вбок, в клеенку. - В руку, в руку сосиску возьми! Ах, Мамочка, путеводная звезда! Золотая! Все ты устроишь, мудрая, распутаешь все клубки! Все закоулки, все лабиринты непонятного, непрохо- димого мира обрушишь мощной рукой, сметешь переборки - вот ровная, ут- рамбованная площадка! Смело делай еще один шаг! А дальше - снова буре- лом. У Алексея Петровича свой мир - в голове, настоящий. Там все можно. А этот, снаружи - дурной, неправильный. И очень трудно запомнить, что хо- рошо, а что плохо. Они тут условились, договорились, написали Правила, ужасно сложные. Выучили, у них память хорошая. А ему трудно жить по чу- жим Правилам. Мамочка налила кофе. У кофе есть Запах. Попьешь - и он переходит на тебя. Почему нельзя вытянуть губы трубочкой, глаза скосить в рот и ню- хать самого себя? Пусть Мамочка отвернется! - Алексей, веди себя прилично! После завтрака расчистили стол, поставили клей, картон, положили нож- ницы, обвязали Алексея Петровича салфеткой: он будет клеить коробочки. Сто штук сделает - отнесут в аптеку. Денежку получат. Алексей Петрович очень любит эти коробочки, жалко с ним расставаться. Он хочет незаметно спрятать, оставить себе хоть немножко, но Мамочка зорко смотрит и отби- рает. А потом чужие люди уносят их из аптеки, едят из них белые шарики, а коробочки рвут и выбрасывают! Бросают прямо в урну, да что там - у них в квартире, на кухне, в мусорном ведре он видел растерзанную, изгаженную коробочку с окурком внутри! Страшный черный гнев переполняет тогда Алек- сея Петровича, он сверкает глазами, брызжет слюной, забывает слова, ог- ненные пятна прыгают перед взором, он может задушить, разорвать в клочья! Кто это сдедал?! Кто посмел это сделать?! Выходи, а ну! Засучи- вает рукава: где он?! Мамочка бежит, успокаивает, уводит разъяренного Алексея Петровича, отбирает нож, вырывает молоток из его судорожно скрю- ченных пальцев. Мужчины и Женщины тогда боятся и тихо сидят, забившись в свои комнаты. Солнце передвинулось в другое окно. Алексей Петрович закончил работу. Мамочка заснула в кресле, всхрапывает, булькает щеками, свистит: п-щ-щ-щ-щ... Алексей Петрович тихо-тихо берет две коробочки, осторо-ож- но, на цы-ыпочках, тупу-тупу-тупочки - идет к кровати, аккура-атненько кладет под подушку. Ночью достанет и понюхает. Как пахнет клей! Мягко, кисло, глухо, как буква "Ф". Мамочка проснулась, пора гулять. Вниз по лестнице, но только не в лифте, - нельзя запирать в лифте Алексея Петровича: он забьется, завиз- жит зайчиком; как вы не понимаете - тянут, тянут за ноги, утаскивают вниз! Мамочка плывет вперед, раскланивается со знакомыми. Сегодня относим коробочки: неприятно. Алексей Петрович нарочно зацепляет ногу за ногу: не хочет идти в аптеку. - Алексей, убери язык! Заря упала за высокие дома. Золотые стекла горят под самой кровлей. Там живут особенные люди, не такие, как мы: белыми голубями летают они, перепархивая с балкона на балкон. Гладкая перистая грудка, человечье ли- цо - если сядет такая птица на ваши перильца, склонит головку, заворкует - заглядишься в ее глаза, забудешь человечий язык, сам защелкаешь по-птичьи, запрыгаешь мохнатыми ножками по чугунной жердочке. Под горизонтом, под земной тарелкой заворочались исполинские колеса, наматываются чудовищные ременные приводы, зубчатые колеса тянут солнце вверх, а луну вниз. День устал, сложил белые крылья, летит на запад, большой, в просторных одеждах, машет рукавом, выпускает звезды, благос- ловляет идущих по остывающей земле: до встречи, до встречи, завтра снова приду. На углу торгуют мороженым. Очень хочется мороженого! Мужчины и Женщи- ны - но особенно Женщины - суют в квадратное окошечко денежку и получают морозный хрустящий бокальчик. Смеются; бросают на землю, налепляют на стену круглые липкие бумажки, разевают рты, облизывают красными языками сладкий игольчатый холодок. - Мамочка, мороженое! - Тебе нельзя. У тебя горло простуженное. Нелья так нельзя. Но очень, очень хочется! Ужас, как хочется! Если бы иметь такую денежку, как у других Мужчин и Женщин, серебряную, блестя- щую; или желтенькую бумажку, пахнущую хлебом - их тоже берут в квадрат- ном окошке! Ой, ой, ой, как хочется, им всем можно, им всем дают! - Алексей! Не верти головой! Мамочка лучше знает. Буду слушать Мамочку. Только она знает верную тропку через дебри мира. Но если бы Мамочка отвернулась... Пушкинская площадь. - Мамочка, Пушкин - писатель? - Писатель. - Я тоже буду писателем.
в начало наверх
- Обязательно будешь. Захочешь - и будешь. А почему бы и нет? Захочет - и будет. Возьмет бумажку, карандаш и бу- дет писателем. Все, решено! Он будет писателем. Это хорошо. Вечерами Мамочка садится в просторное кресло, спускает на нос очки и густо читает: Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя, То как зверь она завоет, То заплачет, как дитя. Ужасно это нравится Алексею Петровичу! Он широко смеется, обнажая желтые зубы, радуется, топает ногой. То как зверь она завоет, То заплачет, как дитя! Так вот слова до конца дойдут - и назад поворачивают, снова дойдут - и снова поворачивают. Бурям, глою, небак, роет, Вихрись, нежны, екру, тя! Токаг, зверя, наза, воет, Тоза, плачет, кагди, тя! Очень хорошо! Вот так она завоет: у-у-у-у-у! - Тише, тише, Алексей, успокойся! Небо все засыпано звездами. Они знакомы Алексею Петровичу: маленькие сияющие бисеринки, сами по себе висящие в черной пустоте. Когда Алексей Петрович лежит в постели и хочет заснуть, ноги у него сами начинают рас- ти вниз, вниз, а голова - вверх, вверх, до черного купола, все вверх, и раскачивается, как верхушка дерева в грозу, а звезды песком скребутся о его череп. А второй Алексей Петрович, внутри, все съеживается, съежива- ется, сжимается, пропадает в маковое зернышко, в острый кончик иголки, в микробчика, в ничто, и если его не остановить, он совсем туда уйдет. Но внешний, гигантский Алексей Петрович корабельной сосной раскачивается, растет, чиркает лысиной по ночному куполу, не пускает маленького уйти в точку. И эти два Алексея Петровича - одно и то же. И это понятно, это правильно. Дома Мамочка раздевается, разрушает свой дневной корпус, надевает красный халат, становится проще, теплее, понятней. Алексей Петрович хо- чет к Мамочке на ручки! Глупости какие! Мамочка уходит на кухню. Что-то ее долго нет. Алексей Петрович проверил, на месте ли коробочки, понюхал клеенку, рискнул - вышел в коридор. Угловая дверь, где по ночам хихикают гости Морской Девушки, приоткрыта. Видна белая кровать. Где же Мамочка? Может быть, там? Алексей Петрович осторожно заглядыват в щелочку. Нико- го. Может быть, Мамочка спряталась за шкафом? Войти? Комната пуста. На столе у Морской Девушки - открытые консервы, хлеб, надкусанный огурец. И еще - желтая бумажка и серебряные кругляши. Деньги! Взять деньги, ки- нуться вниз по темной лестнице, в лабиринты улиц, разыскать квадратное окошечко, там дадут сладкий холодный стаканчик! Алексей Петрович хватает, звякает, опрокидывает, бежит, хлопает дверью, шумно, торопливо дышит, спотыкается. Улица. Мрак. Куда идти? Ту- да? Или сюда? Что у него в кулаке? Деньги! Чужие деньги! Деньги просве- чивают сквозь волосатый кулак. Сунуть руку в карман. Нет, все равно просвечивают. Чужие деньги! Он взял чужие деньги! Прохожие оборачивают- ся, шепчут другу: "Он взял чужие деньги!" Люди прильнули к окнам, толка- ют друг друга: пустите посмотреть! Где он? Вон там! У него деньги! А-а, ты взял!? Алексей Петрович бежит во тьму. Чвак, чвак, чвак, чвак - моне- ты в кармане. Весь город высыпал на улицу. Ставни распахиваются. Из каж- дого окна тычут руки, сверкают глаза, высовываются длинные красные язы- ки: "Он взял деньги!" Спускайте собак! Ревут пожарные машины, разматыва- ются шланги: где он? Вон там! За ним! Мечется обезумевший Алексей Петро- вич! Бросить их, отодрать от рук, прочь, прочь, вот их, вот! Ногой! Но- гой! Рассс-топпп-татттттть! Вот так... Все... Не дышат. Замолчали. По- тухли. Вытер лицо. Так. Куда теперь? Ночь. Пахнет. Где Мамочка? Ночь. В подворотнях черными шеренгами стоят волки: ждут. Пойду задом наперед. Обману. Хорошо. Душно. Расстегну. Все расстегну... Хорошо. Теперь? Прош- ли Женщины с Ногами. Обернулись. Фыркнули. Ах, так?! Что-о-о? Меня?! Я - волк! Я иду задом наперед!!! Ага, испугались? Сейчас догоню, накинусь, посмотрим, что у вас за Ноги такие! Бросился. Крик. А-а-а-а! Удар. Не бейте! Удар. Мужчины пахнут Табаком, бьют в живот, в зубы! Не надо!.. Плюнь, брось его - видишь... Пошли. Алексей Петрович привалился к водосточной трубе, плюет черным, ску- лит. Маленький, маленький, одинокий, заблудился на улице, по ошибке при- шел ты в этот мир! Уходи отсюда, он не для тебя! Громким лаем плачет Алексей Петрович, подняв к звездам изуродованное лицо. Мамочка, Мамочка, где ты? Мамочка, черен путь, молчат голоса, в глу- хое болото ведут тропинки! Мамочка, плачет, умирает твое дитя, единственное, ненаглядное, долгожданное, выстраданное!.. Мамочка бежит, Мамочка задыхается, протягивает руки, кричит, хватает, прижимает к груди, ощупывает, целует. Мамочка рыдает - нашла, нашла! Мамочка ведет под уздцы Алексея Петровича в теплую нору, в мягкое гнездо, под белое крыло. Умыто распухшее лицо. Алексей Петрович всхлипывает за столом, обвя- занный салфеткой. - Хочешь яичко всмятку? Всмятку, жидкое такое? Алексей Петрович кивает головой: да, хочу. Тикают ходики. Покой. Вкусное горячее молоко, мягкое, как буква "Н". Что-то просветляется в голове. Да! Он же хотел... - Мамочка, дай бумагу и карандаш! Скорее! Я буду писателем! - Господи! Горе мое! Да куда тебе... Ну, не плачь, успокойся, дам; погоди, высморкаться надо. Белая бумага, острый карандаш. Скорей, скорей, пока не забыл! Он все знает, он понял мир, понял Правила, постиг тайную связь событий, постиг законы сцепления миллионов обрывков разрозненных вещей! Молния озаряет мозг Алексея Петровича! Он беспокоится, ворчит, хватает лист, отодвигает локтем стаканы, и, сам изумленный своим радостным обновлением, торопли- во, крупными буквами записывает только что обретенную истину: "Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Татьяна Толстая МИЛАЯ ШУРА В первый раз Александра Эрнестовна прошла мимо меня ранним утром, вся залитая розовым московским солнцем. Чулки спущены, ноги - подворотней, черный костюмчик засален и протерт. Зато шляпа!... Четыре времени года - бульденежи, ландыши, черешня, барбарис - свились на светлом соломенном блюде, пришпиленном к остаткам волос вот такущей булавкой! Черешни нем- ного оторвались и деревянно постукивают. Ей девяносто лет, подумала я. Но на шесть лет ошиблась. Солнечный воздух сбегает по лучу с крыши прох- ладного старинного дома и снова бежит вверх, вверх, туда, куда редко смотрим - где повис чугунный балкон на нежилой высоте, где крутая крыша, какая-то нежная решеточка, воздвигнутая прямо в утреннем небе, тающая башенка, шпиль, голуби, ангелы, - нет, я плохо вижу. Блаженно улыбаясь, с затуманенными от счастья глазами движется Александра Эрнестовна по солнечной стороне, широким циркулем переставляя свои дореволюционные но- ги. Сливки, булочка и морковка в сетке оттягивают руку, трутся о черный, тяжелый подол. Ветер пешком пришел с юга, веет морем и розами, обещает дорогу по легким лестницам в райские голубые страны. Александра Эрнес- товна улыбается утру, улыбается мне. Черное одеяние, светлая шляпа, поб- рякивающая мертвыми фруктами, скрываются за углом. Потом она попадалась мне на раскаленном бульваре - размякшая, умиляю- щаяся потному, одинокому, застрявшему в пропеченном городе ребенку - своих-то детей у нее никогда не было. Страшное бельишко свисает из-под черной замурзанной юбки. Чужой ребенок доверчиво вывалил песочные сокро- вища на колени Александре Эрнестовне. Не пачкай тете одежду. Ничего... Пусть. Я встречала ее и в спертом воздухе кинотеатра (снимите шляпу, бабуля! ничего же не видно!) Невпопад экранным страстям Александра Эрнестовна шумно дышала, трещала мятым шоколадным серебром, склеивая вязкой сладкой глиной хрупкие аптечные челюсти. Наконец она закрутилась в потоке огнедышащих машин у Никитских ворот, заметалась, теряя направление, вцепилась в мою руку и выплыла на спаси- тельный берег, на всю жизнь потеряв уважение дипломатического негра, за- легшего за зеленым стеклом низкого блестящего автомобиля, и его хоро- шеньких кудрявых детишек. Негр взревел, пахнул синим дымком и умчался в сторону консерватории, а Александра Эрнестовна, дрожащая, перепуганная, выпученная, повисла на мне и потащила меня в свое коммунальное убежище - безделушки, овальные рамки, сухие цветы, - оставляя за собой шлейф вали- дола. Две крошечные комнатки, лепной высокий потолок; на отставших обоях улыбается, задумывается, капризничает упоительная красавица - милая Шу- ра, Александра Эрнестовна. Да, да, это я! И в шляпе, и без шляпы, и с распущенными волосами. Ах, какая... А это ее второй муж, ну а это третий - не очень удачный выбор. Ну что уж теперь говорить... Вот, может быть, если бы она тогда решилась убежать к Ивану Николаевичу... Кто такой Иван Николаевич? Его здесь нет, он стиснут в альбоме, распялен в четырех кар- тонных прорезях, прихлопнут дамой в турнюре, задавлен какими-то недолго- вечными белыми собачками, подохшими еще до японской войны. Садитесь, садитесь, чем вас угостить?.. Приходите, конечно, ради бо- га, приходите! Александра Эрнестовна одна на свете, а так хочется побол- тать! ...Осень. Дожди. Александра Эрнестовна, вы меня узнаете? Это же я! Помните... ну, неважно, я к вам в гости. Гости - ах, какое счастье! Сю- да, сюда, сейчас я уберу... Так и живу одна. Всех пережила. Три мужа, знаете? И Иван Николаевич, он звал, но... Может быть, надо было ре- шиться? Какая долгая жизнь. Вот это - я. Это - тоже я. А это - мой вто- рой муж. У меня было три мужа, знаете? Правда, третий не очень... А первый был адвокат. Знаменитый. Очень хорошо жили. Весной - в Фин- ляндию. Летом - в Крым. Белые кексы, черный кофе. Шляпы с кружевами. Устрицы - очень дорого... Вечером в театр. Сколько поклонников! Он погиб в девятнадцатом году - зарезали в подворотне. О, конечно, у нее всю жизнь были рома-а-аны, как же иначе? Женское сердце - оно такое! Да вот три года назад - у Александры Эрнестовны скрипач снимал закуток. Двадцать шесть лет, лауреат, глаза!... Конечно, чувства он таил в душе, но взгляд - он же все выдает! Вечером Александра Эрнестовна, бывало, спросит его: "Чаю?..", а он вот так только посмотрит и ни-че-го не говорит! Ну, вы понимаете?.. Ков-ва-арный! Так и молчал, пока жил у Александры Эрнестовны. Но видно было, что весь горит и в душе прямо-таки клокочет. По вечерам вдвоем в двух тесных комнатках... Знае- те, что-то такое в воздухе было - обоим ясно... Он не выдерживал и ухо- дил. На улицу. Бродил где-то допоздна. Александра Эрнестовна стойко дер- жалась и надежд ему не подавала. Потом уж он - с горя - женился на ка- кой-то, так, ничего особенного. Переехал. И раз после женитьбы встретил на улице Александру Эрнестовну и кинул такой взгляд - испепелил! Но опять ничего не сказал. Все похоронил в душе. Да, сердце Александры Эрнестовны никогда не пустовало. Три мужа, меж- ду прочим. Со вторым до войны жили в огромной квартире. Известный врач. Знаменитые гости. Цветы. Всегда веселье. И умер весело: когда уже ясно было, что конец, Александра Эрнестовна решила позвать цыган. Все-таки, знаете, когда смотришь на красивое, шумное, веселое, - и умирать легче, правда? Настоящих цыган раздобыть не удалось. Но Александра Эрнестовна - выдумщица - не растерялась, наняла ребят каких-то чумазых, девиц, выря- дила их в шумящее, блестящее, развевающееся, распахнула двери в спальню умирающего - и забренчали, завопили, загундосили, пошли кругами, и коле- сом, и вприсядку: розовое, золотое, золотое, розовое! Муж не ожидал, он уже обратил взгляд т у д а , а тут вдруг врываются, шалями крутят, виз- жат; он приподнялся, руками замахал, захрипел: уйдите! - а они веселей, веселей, да с притопом! Так и умер, царствие ему небесное. А третий муж был не очень... Но Иван Николаевич... Ах, Иван Николаевич! Всего-то и было: Крым, тринадцатый год, полосатое солнце сквозь жалюзи распиливает на брусочки белый выскобленный пол... Шестьдесят лет прошло, а вот ведь... Иван Ни- колаевич просто обезумел: сейчас же бросай мужа и приезжай к нему в Крым. Навсегда. Пообещала. Потом, в Москве, призадумалась: а на что жить? И где? А он забросал письмами: "Милая Шура, приезжай, приезжай!" У мужа тут свои дела, дома сидит редко, а там, в Крыму, на ласковом песоч- ке, под голубыми небесами, Иван Николаевич бегает как тигр: "Милая Шура, навсегда!" А у самого, бедного, денег на билет в Москву не хватает! Письма, письма, каждый день письма, целый год - Александра Эрнестовна покажет. Ах, как любил! Ехать или не ехать? На четыре времени года раскладывается человеческая жизнь. Весна!!! Лето. Осень... Зима? Но и зима позади для Александры Эрнестовны - где же
в начало наверх
она теперь? Куда обращены ее мокнущие бесцветные глаза? Запрокинув голо- ву, оттянув красное веко, Александра Эрнестовна закапывает в глаз желтые капли. Розовым воздушным шариком просвечивает голова сквозь тонкую пау- тину. Этот ли мышиный хвостик шестьдесят лет назад черным павлиньим хвостом окутывал плечи? В этих ли глазах утонул - раз и навсегда - нас- тойчивый, но небогатый Иван Николаевич? Александра Эрнестовна кряхтит и нашаривает узловатыми ступнями тапки. - Сейчас будем пить чай. Без чая никуда не отпущу. Ни-ни-ни. Даже и не думайте. Да я никуда и не ухожу. Я затем и пришла - пить чай. И принесла пи- рожных. Я сейчас поставлю чайник, не беспокойтесь. А она пока достанет бархатный альбом и старые письма. В кухню надо идти далеко, по бесконечному блестящему полу, натертому так, что два дня на подошвах остаются следы красной мастики. В конце ко- ридорного туннеля, как огонек в дремучем разбойном лесу, светится пят- нышко кухонного окна. Двадцать три соседа молчат за белыми чистыми дверьми. На полпути - телефон на стене. Белеет записка, приколотая не- когда Александрой Эрнестовной: "Пожар - 01. Скорая - 03. В случае моей смерти звонить Елизавете Осиповне." Елизаветы Осиповны самой давно нет на свете. Ничего. Александра Эрнестовна забыла. В кухне - болезненная, безжизненная чистота. На одной из плит сами с собой разговаривают чьи-то щи. В углу еще стоит кудрявый конус запаха после покурившего "Беломор" соседа. Курица в авоське висит за окном, как наказанная, мотается на черном ветру. Голое мокрое дерево поникло от го- ря. Пьяница расстегивает пальто, опершись лицом о забор. Грустные обсто- ятельства места, времени и образа действия. А если бы Александра Эрнес- товна согласилась тогда все бросить и бежать на юг к Ивану Николаевичу? Где была бы она теперь? Она уже послала телеграмму (еду, встречай), уло- жила вещи, спрятала билет подальше в потайное отделение портмоне, высоко заколола павлиньи волосы и села в кресло, к окну - ждать. И далеко на юге Иван Николаевич, всполошившись, не веря счастью, кинулся на железно- дорожную станцию - бегать, беспокоиться, волноваться, распоряжаться, на- нимать, договариваться, сходить с ума, вглядываться в обложенный тусклой жарой горизонт. А потом? Она прождала в кресле до вечера, до первых чис- тых звезд. А потом? Она вытащила из волос шпильки, тряхнула головой... А потом? Ну что - потом, потом! Жизнь прошла, вот что потом. Чайник вскипел. Заварю покрепче. Несложная пьеска на чайном ксилофо- не: крышечка, крышечка, ложечка, крышечка, тряпочка, крышечка, тряпочка, тряпочка, ложечка, ручка, ручка. Длинен путь назад по темному коридору с двумя чайниками в руках. Двадцать три соседа за белыми дверьми прислуши- ваются: не капнет ли своим поганым чаем на наш чистый пол? Не капнула, не волнуйтесь. Ногой отворяю готические дверные створки. Я вечность от- сутствовала, но Александра Эрнестовна меня еще помнит. Достала малиновые надтреснутые чашки, украсила стол какими-то кружав- чиками, копается в темном гробу буфета, колыша хлебный, сухарный запах, выползающий из-за его деревянных щек. Не лезь, запах! Поймать его и при- щемить стеклянными гранеными дверцами; вот так; сиди под замком. Александра Эрнестовна достает ч у д н о е варенье, ей подарили, вы только попробуйте, нет, нет, вы попробуйте, ах, ах, ах, нет слов, да, это что-то необыкновенное, правда же, удивительное? правда, правда, сколько на свете живу, никогда такого... ну как я рада, я знала, что вам понравится, возьмите еще, берите, берите, я вас умоляю! (О черт, опять у меня будут болеть зубы!) Вы мне нравитесь, Александра Эрнестовна, вы мне очень нравитесь, осо- бенно вон на той фотографии, где у вас такой овал лица, и на этой., где вы откинули голову и смеетесь изумительными зубами, и на этой, где вы притворяетесь капризной, а руку забросили куда-то на затылок,. чтобы резные фестончики нарочно сползли с локтя. Мне нравится ваша никому больше не интересная, где-то там отшумевшая жизнь, бегом убежавшая моло- дость, ваши истлевшие поклонники, мужья, проследовавшие торжественной вереницей, все, все, кто окликнул вас и кого позвали вы, каждый, кто прошел и скрылся за высокой горой. Я буду приходить к вам и приносить и сливки, и очень полезную для глаз морковку, а вы, пожалуйста, раскрывай- те давно не проветривавшиеся бархатные коричневые альбомы, - пусть поды- шат хорошенькие гимназистки, пусть разомнутся усатые господа, пусть улыбнется бравый Иван Николаевич. Ничего, ничего, он вас не видит, ну что вы, Александра Эрнестовна!.. Надо было решиться тогда. Надо было. Да она уже решилась. Вот он - рядом, руку протяни! Вот, возьми его в руки, держи, вот он, плоский, холодный, глянцевый, с золотым обрезом, чуть по- желтевший Иван Николаевич! Эй, вы слышите, она решилась, да, она едет, встречайте, все, она больше не колеблется, встречайте, где вы, ау! Тысячи лет, тысячи дней, тысячи прозрачных непроницаемых занавесей пали с небес, сгустились, сомкнулись плотными стенами, завалили дороги, не пускают Александру Эрнестовну к ее затерянному в веках возлюбленному. Он остался там, по ту сторону лет, один, на пыльной южной станции, он бродит по заплеванному семечками перрону, он смотрит на часы, отбрасыва- ет носком сапога пыльные веретена кукурузных обглодышей, нетерпеливо об- рывает сизые кипарисные шишечки, ждет, ждет, ждет паровоза из горячей утренней дали. Она не приехала. Она не приедет. Она обманула. Да нет, нет, она же хотела! Она готова, и саквояжи уложены! Белые полупрозрачные платья поджали колени в тесной темноте сундука, несессер скрипит кожей, посверкивает серебром, бесстыдные купальные костюмы, чуть прикрывающие колени - а руки-то голые до плеч! - ждут своего часа, зажмурились, предвкушая... В шляпной коробке - невозможная, упоительная, невесомая... ах, нет слов - белый зефир, чудо из чудес! На самом дне, запрокинувшись на спину, подняв лапки, спит шкатулка - шпильки, гребенки, шелковые шнурки, алмазный песочек, наклеенный на картонные шпатели - для нежных ногтей; мелкие пустячки. Жасминовый джинн запечатан в хрустальном флако- не - ах, как он сверкнет миллиардом радуг на морском ослепительном све- ту! Она готова - что ей помешало? Что нам всегда мешает? Ну скорее же, время идет!.. Время идет, и невидимые толщи лет все плотнее, и ржавеют рельсы, и зарастают дороги, и бурьян по оврагам все пышней. Время течет, и колышет на спине лодку милой Шуры, и плещет морщинами в ее неповтори- мое лицо. ...Еще чаю? А после войны вернулись - с третьим мужем - вот сюда, в эти комнатки. Третий муж все ныл, ныл... Коридор длинный. Свет тусклый. Окна во двор. Все позади. Умерли нарядные гости. Засохли цветы. Дождь барабанит в стекла. Ныл, ныл - и умер, а когда, отчего - Александра Эрнестовна не заметила. Доставала Ивана Николаевича из альбома, долго смотрела. Как он ее звал! Она уже и билет купила - вот он, билет. На плотной картонке - чер- ные цифры. Хочешь - так смотри, хочешь - переверни вверх ногами, все равно: забытые знаки неведомого алфавита, зашифрованный пропуск туда, на тот берег. Может быть, если узнать волшебное слово... если догадаться... если сесть и хорошенько подумать... или где-то поискать... должна же быть дверь, щелочка, незамеченный кривой проход туда, в тот день; все закры- ли, ну а хоть щелочку-то - зазевались и оставили; может быть, в ка- ком-нибудь старом доме, что ли; на чердаке, если отогнуть доски... или в глухом переулке, в кирпичной стене - пролом, небрежно заложенный кирпи- чами, торопливо замазанный, крест-накрест забитый на скорую руку... Мо- жет быть, не здесь, а в другом городе... Может быть, где-то в путанице рельсов, в стороне, стоит вагон, старый, заржавевший, с провалившимся полом, вагон, в который так и не села милая Шура? "Вот мое купе... Разрешите, я пройду. Позвольте, вот же мой билет - здесь все написано!" Вон там, в том конце - ржавые зубья рессор, рыжие, покореженные ребра стен, голубизна неба в потолке, трава под ногами - это ее законное место, ее! Никто его так и не занял, просто не имел пра- ва! ...Еще чаю? Метель. ...Еще чаю? Яблони в цвету. Одуванчики. Сирень. Фу, как жарко. Вон из Москвы - к морю. До встречи, Александра Эрнестовна! Я расскажу вам, что там - на том конце земли. Не высохло ли море, не уплыл ли сухим листиком Крым, не выцвело ли голубое небо? Не ушел ли со своего добровольного поста на железнодорожной станции ваш измученный, взволнованный возлюб- ленный? В каменном московском аду ждет меня Александра Эрнестовна. Нет, нет, все так, все правильно! Там, в Крыму, невидимый, но беспокойный, в белом кителе, взад-вперед по пыльному перрону ходит Иван Николаевич, выкапыва- ет часы из кармашка, вытирает бритую шею; взад-вперед вдоль ажурного, пачкающего белой пыльцой карликового заборчика, волнующийся, недоумеваю- щий; сквозь него проходят, не замечая, красивые мордатые девушки в брю- ках, хипповые пареньки с закатанными рукавами, оплетенные наглым тран- зисторным ба-ба-ду-баканьем; бабки в белых платочках, с ведрами слив; южные дамы с пластмассовыми аканфами клипсов; старички в негнущихся син- тетических шляпах; насквозь, напролом, через Ивана Николаевича, но он ничего не знает, ничего не замечает, он ждет, время сбилось с пути, за- вязло на полдороге, где-то под Курском, споткнулось над соловьиными реч- ками, заблудилось, слепое, на подсолнуховых равнинах. Иван Николаевич, погодите! Я ей скажу, я передам, не уходите, она приедет, приедет, честное слово, она уже решилась, она согласна, вы там стойте пока, ничего, она сейчас, все же собрано, уложено - только взять; и билет есть, я знаю, клянусь, я видела - в бархатном альбоме, засунут там за фотокарточку; он пообтрепался, правда, но это ничего, я думаю, ее пустят. Там, конечно... не пройти, что-то такое мешает, я не помню; ну уж она как-нибудь; она что-нибудь придумает - билет есть, правда? - это ведь важно: билет; и, знаете, главное, она решилась, это точно, точно, я вам говорю! Александре Эрнестовне - пять звонков, третья кнопка сверху. На пло- щадке - ветерок: приоткрыты створки пыльного лестничного витража, укра- шенного легкомысленными лотосами - цветами забвения. - Кого?.. Померла. То есть как это... минуточку... почему?.. Но я же только что... Да я только туда и назад! Вы что?.. Белый горячий воздух бросается на выходящих из склепа подъезда, норо- вя попасть по глазам. Погоди ты... Мусор, наверно, еще не увозили? За углом, на асфальтовом пятачке, в мусорных баках кончаются спирали земно- го существования. А вы думали - где? За облаками, что ли? Вон они, эти спирали - торчат пружинами из гнилого разверстого дивана. Сюда все и свалили. Овальный портрет милой Шуры - стекло разбили, глаза выколоты. Старушечье барахло - чулки какие-то.... Шляпа с четырьмя временами года. Вам не нужны облупленные черешни? Нет?.. Почему? Кувшин с отбитым носом. А бархатный альбом, конечно, украли. Им хорошо сапоги чистить.. Дураки вы все, я не плачу - с чего бы? Мусор распарился на солнце, растекся черной банановой слизью. Пачка писем втоптана в жижу. "Милая Шура, ну когда же...", "Милая Шура, только скажи..." А одно письмо, подсохшее, желтой разлинованной бабочкой вертится под пыльным тополем, не зная, где присесть. Что мне со всем этим делать? Повернуться и уйти. Жарко. Ветер гонит пыль. И Александра Эрнестовна, милая Шура, реальная, как мираж, увенчан- ная деревянными фруктами и картонными цветами, плывет, улыбаясь, по дро- жащему переулку за угол, на юг, на немыслимо далекий сияющий юг, на за- терянный перрон, плывет, тает и растворяется в горячем полдне.

ВВерх